TolyWe

Первопричина

I.

 

Мы приехали в дождливый день. Что само по себе было странно. Ты говорил, что здесь всегда светит солнце, а туча если бывает, то лишь затем чтобы ненадолго подарить жителям блаженную тень.

 

Я давно хотел здесь побывать, увидеть этот чудесный город своими глазами. Мы условились, что поедем, не раньше, чем мне станет двадцать. Сегодня мне наконец исполнилось двадцать лет, и настроение мое было необыкновенное. Предчувствие какого-то небывалого праздника не покидало меня. Поэтому я расстроился от того, что на вокзале нас никто не встретил. Да и сам вокзал был несколько другим, чем тот самый вокозал из твоих рассказов. Я помню их все.

 

Я помню, когда мне было лет пять, мы ехали «на перекладных», в грузовом отсеке эвакуационного космолета. Была ужасная толкотня, запахи, гнилые и кислые, помню твои руки в порезах. И момент, когда обнаружил пропажу последнего подарка отца: медальона с координатами незнакомой планеты. Наверное, я сильно кричал или плакал, — раз недовольно ворчали и возмущались другие беженцы, — тогда-то ты подозвал меня и начал свой рассказ. О, что это было за чудо! Слушать о мире столь прекрасном, где нет места злобе. О чудесном городе, где поклоняются красоте…

 

В окружающем смраде и гибели, какое облегчение было слушать твои истории про яркие полупрозрачные витражи, собранные из кусочков особенного оптического и гутного стекла. Про семинефную базилику и готический фронтон вокзала (ты произносил вокозал) из темного пудостского камня с витиеватыми нервюрами. Позже я узнал от тебя, что на этом чудном вокозале каждого обязательно встречал он — дежурный по станции, — крылатый Серафим в темно бордовом фраке, с белой дудой. Ты говорил на языке необычном, на добром твоём языке:

 

— мы часто просили помощи Серафима. Он был так мил, что всегда утруждался. Следовало только сформулировать просьбу: отправить ее от чистого сердца, без язвительности и обмана, хорошо если получалось с легкой иронией. Когда Серафим принимался за работу, то начиналось самое интересно. Его крылья исполина разворачивались, обнажая белую как молоко грудь, они расходились все дальше, все дальше, дальше, пока — хоп, — ни раздавался хлопок, и — вуаля..

— а еще?

— а еще я помню мальчика твоих лет. Он никак не мог погрузить на поезд карликового слона. Ты бы видел это животное, вот умора: толстенький, как вомбат, серенький, с хоботком почти в два раза длиннее чем сам, и большими ушами. Размером с кошку, но слон. Сегодня он мне кого-то напоминает, — тут ты слегка щелкнул меня по уху, помнишь?

— а еще?— подожди же, дослушай. Серафим поднял слона за уши, как шарик, а малыш схватил его за хоботок, так и шли. Какой же он был юморной, хотя весил больше ста килограммов..

— а еще?

— а еще Серафим управлял поездами, одновременно прибывающими и убывающими с сотни перронов гигантского вокозала..

 

Стоит ли говорить, что в реальности у твоего вокозала оказалось всего два перрона. Когда мы сошли с поезда, вокруг не было ни Серафима, ни базилик. Всеми словами на свете не передать, как я был расстроен. Кто знает, если бы я смог сдержать свою незрелую досаду, случилось бы то, что произошло далее.

 

На вокзале нам с тобой пришлось расстаться. Осмотревшись, я начал соображать, что приключение будет не гладким. И не хотел тревожить тебя переживаниями, если что-то вдруг пойдет не так; в общем мне предстояло осмотреть твой город без тебя. Перед прощанием, я пообещал посетить твою любимую гостиницу. Одно упоминание о ней вызывало улыбку. Одно ее название — «Гостиница тысячи роз». Я пересказал тебе все что помнил о ней из твоих историй, и кажется ты был мною доволен. На этом я расцеловал тебя и пошел выполнять обещание.

 

Она отыскалась не сразу. «Тысяча роз» была совсем не шато. В ней почти везде были выбиты стекла, штукатурка окрашена в жуткие оттенки салатового. Да и здание было из светлого порошка, никак не похожего на рунный пегматит.— Что надо? — спросила женщина за стойкой.

— Добрый день.

— Ну..— Скажите, это ведь “тысяча роз”?

— Ну..

— И если есть на земле место, куда рай снисходит так близко, что касается клинком своих лучиков самой тверди, — то это здесь, именно здесь, в гостинице тысячи роз, царстве валькирий и ангелов небесных, — процитировал я одну из первых твоих, дедушка, историй.

— Ну..

— Где это? я хочу видеть! Покажите мне рай на земле!

 

Женщина за стойкой присела и вытащила на свет грязную столь же жирную как она сама папку, набитую бумагой. Да, та самая “валькирия, мать ангелов небесных”, которая “охраняет врата тысячи роз”, вместо роз предложила листовки с порнографией и доставкой наркотиков в номер.

 

Тут мне стало все ясно, — ничего не будет. Ни пятничных забегов на гигантских зайцах, ни конкурса песен в горностаевых накидках, ни клюквенного воздушного шара, на котором мэр твоего замечательного напрочь выдуманного города каждый день облетает вверенные ему владения. Все это вранье. Устав с дороги, я решил не возвращаться за тобой на вокзал — ты как-нибудь проживешь. Вместо этого поднялся в комнату и уснул не раздеваясь.

 

Проснулся в потемках. Как хорошо было во тьме, немножечко захотелось ослепнуть. Пойми меня правильно, я благодарен тебе за каждую из твоих историй, но ехать в такую даль, верно, не стоило. Твой город — дым. А ты подобен взвешенной частице дыма: фантазер и, что поделать, мой родной дедушка. Оставался вопрос: значишь ли ты в своем городе столько, сколько ты всегда значил для меня? Это еще предстояло выяснить.

 

Я спустился в лобби, вокруг было пусто. Позвонил в колокольчик — никто не пришел. Я стал открывать одну дверь за другой. Пока наконец не наткнулся на старика. Тот сидел на стуле без спинки, штаны его были закатаны, а ноги находились в огромной металлической миске:

— Чито надо?

— Я ищу валькирию, мать ангелов небесных.

— Кого?— хм. Хостес..

— Ха! — старик хлопнул себя по ляжке, — все, нет ее, кончилась.

— Как это кончилась?— Кончилась сегодня. Чито надо?

 

Глупо было спрашивать первого встречного то, что я хотел знать. Но разве не глупо было вообще сюда ехать. Не глупо ли было верить, что здесь, на этой далекой планете, в этом тупике цивилизации, эпицентре отсталости и дикости, можно найти подтверждение твоих фантазий? Да и звать жирную жабу валькирией, а зловонный вокзал — храмом, — это разве не глупо? Мне хотелось знать ответ на вопрос:

— Вам о чем-нибудь говорит имя, — я назвал ему имя твое.

 

Старик задрожал, вода в миске заплескалась, как жидкий свинец:

— У..у.., — вдруг захрипел дед, — у…убивца. 

 

II.

 

Разве могло такое прийти в голову? Ты знал в своем городе каждую травинку, каждый цветочек, словно человек, исходивший все вдоль-поперек. Не могли все эти подробности появиться из неоткуда, из пустоты, из Тоу-ве-Боу. Ты не выдумывал, ты ведь рассказывал, я точно знаю. Сто раз я расспрашивал тебя где шуршит по ночам пеннисетум, где селится каллистемон, а где цветет морковь посевная, и ты неизменно отвечал единственно возможным способом. Как человек, для которого все это было живым, настоящим. Твой мир неопровержим для меня, дедушка. Поэтому я люблю каждый сантиметр твоего мира; осталось найти точку, с которой он начался бы.

 

Собственный мой мир состоял из войны. Черных с белыми, синих с зелеными, красных с коричневыми, — сколько себя помню вокруг все — война. В твоем городе по твоим рассказам никогда войны не было. Каково же было мое удивление, когда старик понес околесицу про Первопричину. Войну погрузившую нашу галактику в бесконечную череду бед.

 

Следующим утром я пошел в политический архив и музей. В архиве среди миллиардов пылевых клещей и статеек я нашел твою карточку. Это ведь ты, дедушка. Ты прав, о тебе здесь действительно помнят. Странно, ведь всю мою жизнь ты был не с ними, а рядом со мной. В плену с чернобородыми экзилархами, в розовой пустыне безвременья, ты учил меня искусству и религии, и всегда был со мной. Теперь оказалось, что ты был не только моим дедушкой. Вот эта карточка — не только моим.

 

В музее я нашел привычные мне картины: эвакуации, бомбежки, смерть родителей, и.. тебя. Музей этот был стар и пустой. Зал войны начинался десятиметровым плакатом: “Первопричина”. Каждый ребенок во вселенной знал это слово. Ужасная немотивированная бойня, спровоцированная кучкой юных идеалистов. Первопричина запустила маховик “войн за освобождение”. В условиях тотальной сегрегации, под этим не могло произойти ничего кроме геноцида народов культуры дикарями. Первопричина была настолько великим событием, что многие путали ее с большим взрывом — истоком нашей материальной вселенной. Все известные мне люди были продуктами Первопричины, и только ты, дедушка, принадлежал редкой породе людей, помнящих жизнь до нее.

 

А вот и ты, твоя голограмма. Ты был одним из молодых генералов? Подтянутый, стройный, здесь тебе как и мне — двадцать лет. Твои волосы еще черны, на лице нет ни морщин, ни шрамов, только прищур такой же, любимый мой прищур твоих добрых глаз. Хотел бы я пообщаться с тобой, дедушка. Уверен, нам бы нашлось о чем говорить. Лишь одежда твоя показалась мне странной. Ты всегда одевался искусно, а здесь — юноша в высокой фуражке, туго затянутый в черную блестящую форму, — одет ты был пошло и грубо. И подпись под голограммой была такая же пошлая: Имя твое, прозвище — «слепая смерть».

 

В твоем городе, верно, решили, что Первопричина начиналась с тебя. Словно бы мерзости этой планеты и мира, перешедшие на другие миры, случились по твоей вине, дедушка. Словно бы ты сделал это, это был ты, ты и твои друзья-основатели. На второй голограмме ты стоишь у траншеи заваленной трупами, улыбчивый как обычно. А на третьей — один, широко расставив упругие ноги, наставив свой бластер на зрителя, на меня. Прости эту слабость, но тут уж земля ушла из под ног. Слишком разнились настоящая жизнь и мое представление о ней; я упал в обморок.

 

III.

 

Очнулся не помню когда, внутри санитарной капсулы. Старой, такие давно уж не делают. Грязной, как и все в этом городе. Вокруг был сумрак, который видимо здесь никогда не кончается. Врун, дедушка, лжец, никогда твоего города не касались лучи солнца. Подергиваясь, как повешенный, горела электрическая лампочка. Тебе светило исчезнуть на электрическом стуле вместе с твоими приятелями по “справедливости”, или как вы себя называли. Зачистка, казнь, мор, — на всех шильдиках рядом с твоим изображением. После тебя пришли серые, красные, зеленые, синие. И все это начал ты, ты был истоком войны… Ко мне подошла грузная женщина в мятом халатике.

 

— Ну, че с тобой?

— Не знаю, не уверен, здесь все не так, как мне бы хотелось.

— Значит в порядке, — буркнула женщина.

— Ничего не значит, я не в порядке. Я не могу быть в порядке. И теперь никогда не смогу, — меня закачало и вырвало.

— С двадцатилетием, мой милый мальчик! — сказала женщина твоим голосом.

— Что?

— В порядке горю.

— Я никогда больше не буду в порядке. Если б вы знали, что узнал я в музее..— Ну и реакция, ишь ты чувствительный.— Чувствительный? Я представитель мертвого племени.

— Спокойно. Проспишься, пройдет.

— Всю жизнь я думал: зачем? Зачем мы воюем? Наша культура, наши традции, не приспособлены для войны, не нуждаются в ней. В наших песнях никогда не было внешних врагов, наша лирика в большинстве и по сути любовная. За последние двадцать лет обогащенная песнями о дороге, изгоях и номадах. Мы — те, кто спасается, с вечным вопросом к преследователям: зачем? Зачем мы воюем? Меньше всех я готов дать ответ на этот вопрос в двадцать лет, но кожей своей я на стороне невиновных. Мои сны, мои знания — на стороне невиновных. Те, другие — цветные, они — убийцы, они развязали эту войну. Так я думал всегда, так я рос и делал свой выбор. В любой компании я выбирал слабого, в любой тяжелой беде — спешил близким на помощь. Чужой, незнакомый мне человек, мог бы понравиться мне лишь только тем, что он как и я — на стороне невиновных. Теперь не понимаю, где я и что думать. Мой дедушка — еврей, создавший газовую камеру.

— Ну уж еврей. Евреев не бывает. Они выдумка.

— Выдумка из-за таких, как мой дедушка. Вы знаете его имя? Вот оно, — и я написал твое имя на запотевшем стекле капсулы.

 

Женщина побелела, ее зрачки расширились, ее каблуки застучали, и дробь их была тем быстрей, чем скорей удалялись они от меня. Да, я “чувствительный”. Скоро меня принял совсем другой врач.

 

IV.

 

Сопротивление — это прекрасно. Я ощутил это чувство ребенком. Ощущение вошло в мою плоть через ручку бластера. Как ее ни дави — она со-противлялась. Ее нельзя было раздавить, невозможно, а вместе с бластером сопротивлялся и я. На нашей планете жили разные виды. Но каждое любящее сердце, что не могло терпеть пытки цинизма или хотело чего-то еще, какого-то иного пути к ближнему — шло в со-противление. Так поступил ты, мой отец, остальные.

 

Мой отец очень боялся. Он говорил:

— Если есть бластер, он обязательно выстрелит.

А ты отвечал:

— То, что бластера нет, не значит что не будет и выстрела.

 

Сопротивление стало меткой культуры. Мы стали примером для дальних, самых дальних планет. Но я слышал рассказы о странных мирах, где все было иначе: где сопротивлялись варвары, а узурпатором выступал цивилизованный Рим.

 

— чего вы добиваетесь, зачем пугаете наших людей? — новый врач, на вид лет пятидесяти, в тугой полу-военной форме, мне сразу понравился. Его манеры, осанка, красивая речь — все показалось очень знакомым, почти родным.Его слова выдавали человека моего племени. Такие как мы не чураются чувства дорог, перемены, дружбы и мужества. Такие как мы.. есть ли мы?

 

И мне захотелось открыться ему, посреди сумрака высечь хоть одну искру искренности.

— Что вы хотели этим сказать? — он ткнул в стекло капсулы, там где я написал твое имя, прямо на уровне сердца.

— Ваше чудовище — любимый мой дедушка.

Человек улыбнулся:

— Этого не может быть. Человек, о котором вы говорите, давно мертв. Он не может быть вашим дедушкой. Ваш любимый дедушка — какой-то другой человек.

— И сейчас он здесь, в этом городе.

— Если он тот, зачем ему быть в этом городе. Зачем он приехал?

— Он приехал не сам, его привез я. Всю жизнь он превозносил этот город, как место особое. Он говорил: только здесь человек сможет найти счастье и радость, только здесь чужая тоска отзывается своим собственным переживанием, а ласки женщин сопряжены с любовью. И что любое высказывание здесь — истина. Он говорил: этот город — самое лучезарное из всего, что ему довелось повидать. А видел он многое..

— Видел? Исключено. Верьте мне: тот, чье имя, точнее знак, вы написали не мог видеть, он был слепым.

— Слепым?

— Слепым. Сами подумайте, его прозвище — “слепая смерть”. В этих краях если люди дают вещам имя, то дальше зовут вещи только по их именем. В этом ваш дедушка не ошибся: все что вам скажут здесь, будет тем, чем себя объявляет. А вам повторю: вот это — не он. Ваш дедушка — какой-то другой человек. Любите его, ступайте к нему. Объяснитесь с ним, вот и все.

— Невозможно.

— Совершенно возможно!

 

Я шел назад. Не на вокзал, а к отелю. Мимо объявлений о продаже товаров. Мимо транспортных средств. Товаров, транспортных средств, товаров. Жажда знания оставила меня, теперь мне хотелось расплаты. Неужели все это время ты был слепым. Удивительно, как я не заметил. Как же ты ходил, как наслаждался.

 

Теперь в твоей жизни было все непонятным. Ни разу я не видел тебя без очков. При мне ты никогда не читал ничьих книг. Вместо «я вижу», почти всегда говорил «я так думаю». Ладно, пускай ты был слеп, вполне может быть — и плазма очков проецировала реальность впрямую, минуя глаза, — но зачем ты навыдумывал весь этот мир?

— Ты же его никогда толком не видел! — пришло вдруг мне в голову, — зачем слепому прекрасный мир прошлого?

— Я создал его для тебя.

 

V.

 

В отеле меня ждали: полоумный старик, какие-то карлики, гигант, метра три ростом, множество других людей, одинаково некрасивых, невзрачных с какими-то животными, скотоподобными лицами. Ничем не вызывали они моего восхищения. Того чувства, которое вызываешь во мне ты, дедушка.

— Вот он, вот! Смерть, сын слепого убийцы.

— Я не сын.

— Где этот ублюдок?

— Здесь, в этом городе, — сказал я. Так мне все надоело.

 

Это были не те волшебные люди, обещанные жители твоего города. Эти были старые и больные, грязные и невоспитанные отзвуки их голосов — абсолютная мерзость. Не удивлюсь, если меня обкрадут здесь и обсчитают.

— где? — повторил кто-то.

 

Как вдруг разговоры закончились. Один уродец схватил меня, другой скрутил руки за спину:

— где он!? — а третий заехал по скуле железным кастетом. И выбил мне зуб, испачкал рубашку твоей родной кровью, дедушка. Ах, зачем ты так обошелся со мной?

 

Зачем мы приехали сюда, в эту глушь. Почему ты не мог оставить прошлое в прошлом, зачем отравил меня его красотой. Да, тебя раздражала моя любовь к справедливости, но ты ведь любил меня, любил ведь? Это ты говорил:

— сердцем сложнее, но это единственный путь — через сердце. Не верь никому: ни словам, ни поступкам не верь — все обманчиво. Верь только сердцу, и никогда-никогда не глазам. Именно сердцем найдешь ты дорогу от своей души прямиком.

 

— сука, где он, я прикончу тебя. Прикончу тебя, мразь. Все, всех ты отнял у меня. Ты знаешь сколько ему было? пять лет, пять! Посмотри, посмотри сюда, вот он, вот он совсем малыш! Он умер из-за тебя, ты убил его двадцать лет назад!

 

Я заметил в толпе полу-военного. На этот раз его взгляд был чужим, я не узнал бы в нем и капли нашего племени. Но я не верю глазам, я ищу сердцем. Как мне найти дорогу ко всем этим добрым людям, дедушка?

— Я убью тебя!

 

VI.

 

Меня разобрал смех: я вдруг вообразил чего стоило тебе сделать из этого сброда уродцев тех исполинов, а из окружающей всюду помойки — мой детский город мечты, заселить эти убогие безвкусные трущобы готической архитектурой и классической музыкой. Метнер, Рахманинов, Лейтс — их прекрасная музыка никогда не касалась ушей таких нескладех. Ты сделал все мастерски, как художник. Да, как любой художник ты был безжалостен к реальности, безжалостен к ним. Но что такое реальность для художника? Разве можно останавливать руку того, кто творит— Я на вокзале, я жду, — ответил я им твоим голосом, раз уж нас все-таки окончательно спутали.

 

Даже последний вздох моего отца, ты ведь был рядом: он смотрел тебе в очи, а ты держал его руку, — неужели и тогда ты творил? Что ты сказал ему в тот момент:

— Верь, все не напрасно. Мы сделали все во имя любви и добра.

А он ответил тебе:

— Мой старый умалишенный дурак.

 

Кровь потекла вдруг ручьем изо рта:

— Вы дикари, вы не слышали Метнера, Рахманинова, Лейтса, — выплюнул рот в адрес мучителей. Отчего, представь, один из уродцев вышел вперед и назвался:

— я — Лейтс.

И ты бы видел каламбур его широко расставленных глазок и поросячьего носа: где-то в этих глазах был скрыт человек, но совсем уж не подходили они для загадочной полифонии Лейтса.

 

Лейтс ударил меня под дых, а затем убежал, трусливо скрылся в толпе.

 

VII.

 

Вот мы на вокзале. Ты ждал меня, и я пришел. Вот он ты, дедушка. Мы в последний раз обнялись. Как бы мне ни хотелось остаться с тобой, стоило все же признать — они тебе ближе. С каждым из них ты родился на этой планете. Ты сможешь найти путь к сердцу этих добрых людей быстрее меня, незрелого выдумщика.

 

И я отдал им урну с твоим прахом как есть. Я ехал хоронить тебя в раю, который ты обещал, а привез в ад, который ты сотворил. Двадцать лет назад ты покинул эти края, ты начал историю. Теперь, видимо, мне настала пора стать частью ее. Изнанкой ее, разумеется.

 

Банку выпотрошили, твой прах подожгли второй раз — зачем, какой в этом смысл? Я не знаю.

 

Мне показалось, что все эти добрые люди были зверьем. Музыканты, ученые, оружейники и врачи,.. и все-таки звери. Это были животные, раз из них никто не умел говорить. Никто кроме тебя и, видимо, твоих друзей-бэриутов. Никто не умел, не хотел говорить. Никто не мог бы поведать и малой доли тех самых добрых рассказов, чьи семена ты так бережно возделывал в саду языка.

 

Почему они звали тебя убийцей? Сам не зная того, ты убивал их, дедушка. Призывал их мечтать, а не драться. Ты дарил людям мир, которого они не хотели.

 

Твои рассказы обошли пол вселенной. Запросили бурю у диких племен, которая не заставила себя долго ждать. Не сунься ты, останься в убежище своего таланта — кто знает, может быть эти дикари не начали бы свой крестовый поход. Ты пытался им все рассказать, слепо пытался. Но кроме тебя никто твоего мира не видел. Чего уж там, я тоже слишком глазаст для такого. Ни Серафима, ни нервюр, ничего я не вижу своими глазами — только жалких уродцев и ветхие здания, вижу реальность, куда ни гляжу. Другое дело — твоими глазами.

 

Прости меня, если сможешь, я очень стараюсь. Но как ни пытаюсь, все что мне удается — поверить тебе. Мне вдруг захотелось чтоб и они тебя полюбили. Может быть я такой же убийца как ты? Этот мир — для уродцев, зачем мы для них — не известно.

 

VIII.

 

Я стал говорить о твоих приключениях. О том, сколько добра ты принес разным людям. Тем, кто умеет платить теплом за тепло. Тишина, я говорил в тишине, будто снова оказался в отсеке того космолета, мне снова было пять лет и никто никогда не смел меня бить. Получилось ли у меня, получилось ли, дедушка. Сейчас мы увидим.

 

Я говорил им о странствиях наших по дальним планетам. Я описывал все, что когда-то описывал ты. Поведал о том, как ты умер. И лежал в медицинской капсуле. Слушая сны, слушая сны. Мне казалась эта часть такой задушевной, что немая слеза ушла из под моих глаз в телеса. Но я ошибся.

 

IX.

 

Передо мной стояли десятки распахнутых глаз, стремясь все увидеть. А разве можно увидеть на самом деле? Сколько раз наблюдая смерть я не в состоянии был обозреть ее полностью. Сколько раз глядя на солнце я видел только прожженное пятно сетчатки глаз. Сердцем увидеть сложнее, но это единственный путь — через сердце. Не верь никому: ни словам, ни поступкам не верь — все обманчиво. Верь только сердцу, и никогда-никогда не глазам.

 

Я стучался, стучался как мог. Но мне не открыли. Я думаю их смутил мой рассказ о тебе. Возможно они желали тебе совсем иной смерти, чем дуновенье Серафима в последний твой миг. Если их сердце стучало, — а я слышал стук, — то стучало скорее по мне, кулаками стучало по мне. Меня стали бить, избивать, сильно, так сильно, слишком сильно для моих двадцати лет, и тут..

 

X.

 

Тут случилось то чудо, которое ты, как мне кажется, пытался мне передать. Сложно описать, что именно сталось. Но вдруг с неба кромешную тьму прорезал луч солнца небывалой интенсивности, такой яркости, какой не могло быть. И рваный асфальт вдруг покрылся глазурью, словно он пряник. А по небу расправив все бесконечные крылья летел Серафим, напевая, играя в дуду, отчего сердце мое стало касаться чужих сердец лепестками огня. И над всем этим парил монгольфьер; отраженный от его наружной оболочки свет искрами сыпался через необычайные витражи твоего вокозала, дедушка.

 

Я люблю тебя, вижу, я наконец все это вижу! Пусть так не долго..


12.10.2023
Автор(ы): TolyWe
Конкурс: Креативный МИРФ-20, 49 место

Понравилось 0