Provod, Gale Jade

В своё время

Раньше это делали так.

Брали пеньковую веревку, крепкую, длинную, лучше всего такую, на которой кто удавился или кого на бойню вели. Брали хвороста также много, собирали в слепую полночь, без луны, без фонаря, не окликаясь и не обертаясь. Кто бы ни звал.

Брали смолу, только обязательно украсть, не платить и не в подарок принять, иначе ничего не будет.

Еще всякое брали, чего уж. О том больше молчали, чем говорили.

В свое время за такое вешали. Да и теперь ничего не изменилось.

Сейчас любой с радостью укажет на меня пальцем, крича ату в спину, пока погоня, роняя пену, не настигнет меня где-то на узкой дорожке клятвопреступника.

Потому я и спешил, рискуя распороть лицо, сломать кость, выколоть глаз. Все это было лучше, чем веревка на шею через сук ближайшей осины.

Осины… «В лес ходить в березы да осины, в дубах — посматривать, в ельник не соваться, а как деревья неведомые пойдут — бежать без оглядки». Ничего, даже если я наконец миновал эту границу, до ближней осины меня доволокут на той же веревке. Забавно — потом она сгодится для моего дела; правда, уже не мне.

Жаль, я не мог верхом ехать — никакой из моих коней не был достаточно туп, чтобы соваться туда, куда сунулся я. Впрочем, конь, крупная добыча, мог приманить в Лесу кого не надо, да и пешком я был неприметнее.

Лес был лунным подзорным, конь же числился за солнечным тяглом, от того в глубине Леса животине брести было тяжело, как человеку против течения выгребать.

А вот погоня, я мог поклясться, была верховой. Особые люди за мной шли, и кони у них были особые, сканные, и собаки — врановые.

Я тронул на груди оберег, косточку пса, съеденного волками под такой же проклятой рогатой луной. «Некто черен смотрит на нас в ночи, тысяча глаз его горят и рог его светится, и ты не отличишь его ни от звезд, ни от месяца». Откуда я это помню? Почему такое лезет в голову только ночью?

 

***

 

Конь мой спотыкнулся в ночи, точно живой.

— Волчья сыть, травяной мешок, — сказал я ему, как водится, — или мало я тебя плетью учил?

Конь не ответил. Здесь, в Лесу, голоса у него не было: замолчал, как вступили в подлесок, мелкую шерсть, а шли мы на самую глубину его.

Марь улыбалась в спину серебром; серебром горел ее ездовой. Мастера-сканщики изрядно потрудились, собирая сего зверя великой красы. Серебро оковывало темное, матерое пламя всадницы, держало в себе, как перстенек — лал. Огнепалой да Смирницей прозывали Марь не по масти и уряду, а по заслугам: Князь любил высылать деву на правеж, спускал с рукавицы красной ястребинкой.

Но в ловитве ночной она была мне лишь пособником. Пособником и Князевым оком-приглядом: чтобы не удумал чего. Словно мало было того, что носил я, не снимая, его ковы.

Псов своих я не видел, но чуял; они шли в глыбкой темноте, двигались, как рыбицы в подлунной воде. Держали след.

Колдун знал, что погоня близится. Знал, что погоней этой буду я.

Я же не спешил когтить добычу. Не миновали мы еще Князевы земли; еще довлела, висела над нами неослабно его власть. К тому же, любопытен я был от природы: разгадать бы, что колдун затеял, для чего в Лес нырнул.

 

***

 

Прежде чем нырнуть под сень трехобхватных дерев, я глянул на небо через прогалину в лохматых ветвях. На краю неба стояла туча, тыкала в земляной бок бессчетными молниями. Далеко, беззвучно. Ночь поднимала свою рогатую голову.

Собакам Ивана, псовым воронам, меня не взять, не любят они колдовства, оно жжет им глаза и нос, сушит пасть, свербит в ушах. Но без защиты они могли бы меня почуять. Хорошо, что я подготовился заранее. Не худо вроде бы подготовился, а все одно — нужно было мне начать на один день раньше.

Вернее, на одну ночь.

Но шли праздники, и, видно, я увлекся. Голова сразу тяжелела, когда пытался толком вспомнить вчерашнее. Впрочем, пировать во время чумы, грозы или битвы — это мое, это я всегда.

Но ничего, если все сладится — успею. И тогда отдуваться буду уже не я, не мне на шею накинут веревку, не мои сапоги оторвутся от земли.

…Сапоги, плащ, перчатки, кожаная куртка. На кой я так вырядился теплой летней ночью? Нужно было идти налегке. Хорошо хоть железа не нацепил — оно у меня имелось. Как разрешенное, так и нет. Впрочем, не будь у меня ничего запрещенного, меня б сегодня не ловили в темном Лесу, как зверя. Не будь у меня ничего запрещенного, я б давно подох с голоду под каким-нибудь тыном, а кости мои зарыли бы где-нибудь за околицей. Никогда я не видел, чтобы колдунов хоронили вместе с простыми людьми.

Молвилось, что, если колдуну скучно станет лежать в яме, он может встать поплясать особой лунной ночью, да еще и тех, кто рядом лежит, поднять за собой.

Кто знает, может, так оно и есть. Я не собирался о том дознаваться. Я собирался жить.

Что-то почудилось, что-то, забежавшее вперед по правую руку. Я встал. Повернул голову, чтобы не смотреть прямо: кто смотрит прямо, тех после по глазам находят, даже если из Леса выйдут. Это все знают.

Я видел будто бы малых тонких ребят, затеявших игру-чехарду. Вот один встал горкой, другой перемахнул через него, сам опустился на четверки… А вот и третий, и — пятый. Только то была не плодь людская: тени-боровики, наросшие, налипшие на гробовые доски, а после злым человеком стружкой снятые, заклятые, по воде пущенные, на чью-то гибель.

Так тени ходили-гульбили, а случись простой малый на их пути — изведут.

Не моя работа, хоть я б и сумел. Чья-то давняя.

Я дождался, пока играющие скроются.

Тогда двинулся дальше.

Луна прорезалась сквозь Лес. Нижний край серпа расплывался в красноту, словно охваченный воспалением, но быстро светлел. Лезвие месяца было изъедено плесенью — в этом году ее на Луне разрослось много, и лунные ночи были вдвое темнее обычного.

Невидимый, противоположный месяцу край лунного лика чуть отсвечивал зеленоватой пыльной каймой, теперь, когда глаза привыкли, я видел это. Говорили, к холодной зиме, к теплой зиме, к урожаю, неурожаю, войне, голоду, мору, миру, изобилию. Всяк говорил что-то свое, а я помалкивал — по мне, Луна была слишком далеко, чтобы ей было дело до нас, а нам — до нее.

Говорили между прочим, что Иван родственником был Луне. Матерью она ему, что ли, приходилась. Кто разберет. Пусти уши в народ, такого наслушаешься.

Мое колдовство никак не опиралось на Луну. Оно было попроще, с расчетом в основном на кровь, серу и металл.

Звезды пялились в упор. Но им тоже не было дела.

Вот и славно.

Зашлась каркающим лаем собака где-то не так уж и далеко, и я поспешил в темноту, за мост. Оттуда назад я уже не поверну.

Луна давила, тянула в глубину, точно жернов.

 

***

 

Луна походила на грош, забытый на дне корчаги. Порыжелый, тронутый цветением, склизкий даже на вид. Как монета, прилипшая к глазу мертвяка.

Многое обо мне говорили, много сплеток плели, но в одном все ошибались. Не был я Луне братом, не был мужем или сыном ей, старой скудельнице, глодательнице костей.

Дом мой лежал много дальше, за сорок дней, за сорок ночей пути в горячем железе.

Я пришел сюда гостем-странником, паучьей звездой, и всегда был — сам по себе. Пока не угодил в Князеву облаву. Тех Ловчих, что меня брали, я на месте порвал, но запереть меня успели. Тоже знали свое дело.

Лес округ разнимался, расходился от нас прочь. Мы были камнями, плывущими по воде — круги тревожили Лес, чесали его против шерсти.

Уж, кажется, самородный колдун должен был отнять на себя все внимание. На деле его словно не видели. Все глаза — на нас.

Конь мой шел ровно, памятуя о плети.

Марь за спиной тихо пела; под голосом ее мерзли травы, раскрывались раны, руда оборачивалась огнем прямо в жилах.

Я привык к Огнепалой, как привыкают к увечью.

Князь знал, кого ставить ко мне в наперстники. Серебро к золоту, Луну к Солнцу.

Я наклонился, приник к жесткой ажурной гриве, взглядывая промеж конских ушей. Так вернее видать.

Глаза, голову заломило, как под большой водой. Провернулось кругом, будто на винту, но конь мой стоял недвижно, выпрямив ноги как деревянный. Марь тихо вздохнула, не допев песни.

Что-то мягко упало в траву: будто слетышек из гнезда вывалился.

Звуков не стало; урезали языки ночи. Я разбирал медленное, глубокое дыхание Мари. Смирница ждала: я должен был идти первым здесь. Опустил к бедру руку. Всему оружию, мертвому и живому, прошлому и настоящему, горячему и холодному, я предпочитал плеть.

Я назвал ее Крапивой, потому что совсем без имени оружию негоже.

Мы были схожи с ней. Так близко мне сходство с вешним змиевым кублом: множество шелестящих языков, скользящих веревчатых тел, стрекучих жал.

Сметы мне нет.

Рукоятка у Крапивы деревянная, плетиво — из сыромятной кожи да травы кручено, из костей прядено. Девять хвостов, на каждом по узлу, в каждом узле, что в силке, по стекольному камешку-глазку, черному да белому. Чтобы верно руке служила и при Солнце, и при Луне.

Опять потянуло голову, но тут уж я не дал шутки шутить: щелкнула Крапива языком, цыкнула костяным зубом, ахнула, расстилаясь в полете. Выгрызла в ночи кусок, вернулась тяжелая, мокрая, волоча за собой наживо содранную кожу.

Была та кожа будто сорочка из пера да пуха. Облатка.

Заскрипело, точно дерево почали гнуть-крутить.

Поднял голову: на свилеватом суку, выставив острые колени, сидела голая девка. Без кожи: сухое мясо, желтое да серое, было едва прикрыто нежным ивовым пушком. Волосья ветками гнездовыми по лицу валились; подкрученные, как у птицы, когти рук и ног глубоко уходили в дерево. Собаки мои горготали, но не лаяли.

— Зачем же ты, добрый молодец, платье мое да опояску скрал? Или люба я тебе?

Нежный, переливчатый голос шел от травы, от молочных корней; девка молчала, только глазами жгла. Я не мог разглядеть ее лица и горла, все прятали древесные космы.

— Спускайся, милая, — сказал ласково, разматывая плеть, — там поговорим.

Девка с деревянным, тележным скрипом стала выпрямляться — будто росла вверх, тянулась макушкой и шеей. Когти ее так же держали дерево. Я размахнулся и ударил плетью ровно в тот момент, когда она начала валиться на меня.

Крапива легко продела слоистое тело, а я едва поспел глаза прикрыть: сыпануло трухой, жуками, старой пылью-землей. Разноголосым воплем объяло дерево, как трескучим пламенем — стог пересушенного сена.

Собаки мои бросились, вцепились клыками в поднявшиеся из травы белые корни. Пара таких обвила моего коня, сунулась в недра плетения, но, содрогнувшись, отступила — золото не каждая тварь снести дюжила.

Я вздыбил коника, и, дотянувшись плетью, накрыл часть древа. Вихревое многоголосье затихло, как птичья клетка, на которую плат бросили.

Знал я, что белая птица значит бесполезность слов. Знал, что древа, этому подобные, губит черный ветер, находящий с Луны. Играет, терзает, оставляет по себе памятки, глубокие язвы. В язвах тех вызревают гнезда, а в гнездах — чурбанчики, наподобие людей. Пустые внутри, одетые в белое, пуховое, мотыльковое.

Дерево гибло, когда омелы вырастали и начинали сами питаться. Делалось в полном подчинении у своих насельников, но и сами омелы покинуть материнского гнезда не могли, срастались с ним.

От них уже другие выходили, что свободно могли спуститься, человека подманить, зачать от него, и в положенный срок выродить чудовище.

Я посмотрел на Марь через плечо, продолжая удерживать древо, что силилось раскинуть корни, оглушить, задавить...

Она послала коня вперед и запела, и вынула изо рта горящий уголь, и тем углем зажгла то дерево.

Раньше мог и я палом извести. До наложения печатей — мог. По сей день стояла рытвина-балка на том месте, где я упал, опутанный сетями Ловчих.

И сейчас — знакомым теплом потянуло под кожей, под ногтями. Я поглядел на руки свои в тонких, золотом шитых, перчатках. Сжал кулаки, разглядывая туман, изнутри затопивший камень в перстне. Все меньше того тумана делалось; как совсем не станет, сгибнут печати.

Негоже Мари знать.

Горело дерево без шума, без стона; слышно было, как песней захлебываются соловьи.

 

***

 

Я пересек мост под пение соловья и крики лягушек, звон тысячи кузнечиков. Думал, будет заминка с теми, кто стерег мост, но они, видно, были сыты — под кладкой, у берега медленного темного ручья, валялась обглоданная половина коня. Кто-то заплатил за проход по мосту, по своей ли воле, нет ли. Это было хорошо — мне заплатить было нечем, разве что свинцом, и только на него я и надеялся.

Земля тут, за мостом, сдавалось, пузырилась, как ленивое болото; Лес смотрел в затылок, все время казалось, что я сейчас увижу что-то не то.

Стояла глубокая летняя ночь. Ну как стояла — блуждала понемногу, двигалась, особенно за спиной, там, куда не смотришь. Луна словно зацепилась рогом за дерево и продиралась наверх, казалось, скрипя и шурша, роняя ветки, порождая звуки, от которых мороз пробегал по коже даже в душной ночной теплоте.

С едва заметной дрожью рыскало под ногами подземное зверье, где-то глубоко, ниже корней; бледные цветы на омутах прудов сияли застывшим пламенем, пахло грозой, глубиной, темной зеленью, мокрой шерстью, и я все время боялся краем глаза увидеть белое, стройное, почти девичье тело.

Лес казался зверем, шевелился вокруг.

Или девица-лисица смеялась, или птица кликала; или ребенок плакал, или тварь стенала; вода плескала, будто кто-то там играл в волне, большой и тяжелый.

Я проверил оружие — то, запретное, что носил под плащом крест-накрест. Железа в нем было не так много, и все — не острое, не точеное, круглое, пустое. Такое Лес впускал.

А стеклянный нож не вынимал, негоже его вынимать просто так, не тот этот нож, чтоб без крови обратно в ножны пошел, но вот резать себе руку я точно не хотел. Это в историях славно — «С клятвой на устах витязь снял перчатку и провел лезвием по ладони», да все такое-прочее.

В жизни раненая рука в таком месте в такое время — не помощник, даже не обуза, а враг. Мало того, что болит, мешает, подводит в бою, ни взять чего, ни опереться, ни ударить во всю силу — так на запах еще что-то из темноты пожалует, против чего я и не выстою; или через рану попадут лесные духи поиграть рукой, поразмахивать, свое нехитрое веселье утворить. Раз я видел, как раненного в голову человека духи использовали как куклу для дикой пляски битый час, а когда, наигравшись, оставили его — он был слаб еще неделю.

Я многое видал, чего уж. Оглянулся, не видно ли еще чего — погони, например.

 

***

 

Не по своей воле я стал Ловчим, головным погони, но по своей сделался лучшим.

По простым случаям Князь меня не высылал. Сперва боялся, не верил. Думал — утеку непременно. Да и жаден был до людей, чего скрывать; лучше меня никто след не брал, скорее меня никто беглецов не настигал.

Коней даровал нам, в знак большого отличия.

Не простые то кони были; простые люди на таких бы не усидели.

А вот свору свою собрал я сам, один к одному. Собаки мои верные были одного пера — вранового. В темноте не разобрать. Могли бежать молча и нешумно, могли по знаку кричать разным голосом. Могли сбиваться в одно, всеединое. Я их сам растил, выпаивал настоянным на травах сучьим молоком. Перековывал, вытягивал, вышивал — покуда не стало так, как мне надо.

Впереди была долгая вода, впереди — кончалась Князева земля.

Мне та границей преградой не была. Не первый год я под Князем ходил, поводок мой был длинен.

Я вдохнул, силясь разобрать запах. Печати единожды отсекли меня от ветра дуновения, от огния касания, от цветочного пряна, от ядовитого дурмана… Ухом слышал, глазом видел, а под пальцами, под губами, на языке — все одно было, гладкое да холодное.

Чем глубже в Лес мы погружались, тем меньше Князевой власти оставалось над нами; тем сильнее довлела Луна; тем быстрее я подтачивал проклятые печати.

Пахло болотом.

 

***

 

Болото-мхи рядом лежало.

Получалось, что за мостом были уже не Князевы земли, и он не имел власти карать меня там за запретное. Только вот во владениях Белой Катарины такое тоже нельзя было таскать, делать, пользовать. Нигде такое не привечали, а запретный плод, как известно, дорог. С того я и жил.

А Иван на границу не посмотрит, если есть у него наказ меня ловить — он будет ловить меня везде, докуда дотянется.

Я вспомнил, как, селясь в Посаде, клялся в Князевом присутствии — на рудом железе, на вареной крови, на резьбленой кости, на новом ноже, на черной собаке, на молодой осине, что не нарушу дозволенного, что искусство буду применять только во благо, жить в Посаде, стеречь, чтоб из Леса чего не зашло, искать заблудивших, лечить захворавших, как честному колдуну положено.

Не помню точно, но, кажется, я распутал устрой клятвы в ту же ночь, и той же ночью нарушил ее, так, что никто не подточил жала.

До недавних пор.

Где-то я прокололся, как палец, прокололся с кровью. Может, сдал кто из тех, кого я снабжал-снаряжал. Рано или поздно это должно было случиться, правда? Я хотел позже, но просчитался где-то, не догадал, не подстелил соломки.

И теперь мне нужно было по-тихому убраться, но так, чтобы и Княжьи Ловчие, и каждый, кто увидит на столбе бумагу «Разыскивается», видел не меня, чтоб собаки чуяли не меня, чтоб погоня шла не за мной, а за чучелом с наброшенной личиной, которое будет делать то, что ожидают от меня, там, где ожидают меня.

А я уйду тихими темными тропами, не имея ничего своего при себе. Кроме денег. Деньги, как известно, не пахнут. Ни одна монета из тех, что я получал от разбойников за запретное оружие, от неверных жен за запретные зелья, от жаждущих знать за запретные знания.

Колдун на окраине людских поселений, возле старого, нечеловечьего леса — все равно что лиса в курятнике, все равно что свинья за столом. Это все я, да. Откусил столько, что не прожевать за раз, но своего не выпущу. Утащу в норы, за тридевять земель, там и прожую.

Главное — сделать основу, на которую я мог бы личину свою накинуть.

Я знал, как это делали раньше. Знал, как оживить сухостойное смоляное чучело на один день и одну ночь. На сутки. Ровно по-писаному:

«Дня минувшего он не помнит, памяти глубокой не держит, не ведает своего имени, алибо не имеет его. Существо без имени способно прожить не более дня, сколько силы в него не вливай, но дать имя требует куда большей жертвы. Возможным есть назначить ему простую цель, и он будет идти к цели, не задумываясь о последствиях и подробностях».

То, что мне нужно — образ. Чтобы отводил от меня погоню, чтоб на дорогах да на заставах его видели, чтоб гнались за ним. Память. Немного памяти, чтобы он помнил, как быть мной. Ума принимать простые решения у него хватит, а прямой наказ я ему задам.

Это тяжело. Сложно. Но раньше это делали так, и я думаю, я справлюсь. Жаль все же, что я не начал вчера.

 

***

 

Как вчера я помнил ночь, когда колдун клялся — в присутствии Князя, в присутствии Камня Тени.

Колдун был высокий, худой точно слега, с птичьими облепиховыми зраками — чуть наизбок постоянно глядел, быстро, из-под ресниц, будто скрадывал. Лицо узкое, серое с гладким серебром, как старое северное дерево. И окрас птичьему перу под стать: волос сорочий, черный с белым. Лета не разобрать.

Я и Марь тогда стояли, как заведено, по обе стороны от Князя. Принимали клятву.

Ни в голосе, ни в словах колдуна правды не было. Правды не было, но сила — была. Я ее кожей чуял, через роговые наросты печатей.

Я сразу понял, что он замыслил не честно жить. Такие по собственной хотьбе головы не склоняют.

Он сразу понял, что я ему не по нраву.

Мы сразу поняли, что схожи между собой.

Клятву Князь принял; колдун медленно поднялся на ноги.

 

***

 

Вместе с Луной поднялись деревья, стал сквозь резной лиственный свод падать спокойный, зеленоватый от плесени свет. На Луне шла какая-то своя жизнь, мне не ведомая.

Ночь затопила Лес, и, хоть глаза привыкли, в лунной темноте все равно было особо ничего не разглядеть, все равно трещало, ухало, ходило что-то кругами, провожало, подстерегало, догоняло или уходило — понять я не мог. Я мало кому был в этом Лесу по зубам, но… Некоторые могли и мне по зубам дать.

Задумался и чуть не наступил на оставленную прямо на стежке игрушку. Из тех, которыми дети играют: без особого мастерства резанная из дерева болвашка. Круглое тулово, иссеченное надрезами-шерстью, круглая голова. Поди разбери, что за образина-зверина.

Я не стал перешагивать, обошел стороной.

Прошел еще, и встретил качели, увязанные на толстом суку: на таких хорошо вешать. Да и веревки, если приглядеться, были из похожих. Сам себя поругал: сбылось же, по собственным думам.

Но стало ясно, на чью дорожку я забрел.

Уйти еще можно было: спиной назад, по своим же следам. Другое дело, что кружить мне было не с руки.

Лесовы дети, кукляшки, из тех, что Лес себе на забаву мастерит, а после к людям пускает. Живого в них не много, а и смерти тоже мало. Говорили, прежде Лес таковых омменов подкладывал заместо настоящих, человековых, в утробы матерям, в люльки, если не было обережения надлежащего, железа али куколок-кувадок.

Настоящих же себе брал — горемык, про кого родители промолвят неладное, черное слово в недобрый час. Растил под себя, мастерил свое подобие; их после видали, зверей с полустертыми людскими чертами. То кот дикий с глазами ребячьими, то птица востроголовая с человечьим плоским ликом, а то лисица с девичьим голосом.

На чье игралище я напал? Отпустит миром или придется кровью выпаивать свободу? Ох, не ко времени.

Я встал, вслушиваясь и всматриваясь. Собак Ивана слышно не было: но да кто их разберет, иной раз они не как собакам положено кричат пташьими голосами, стрекочут-воркочут-гогочут…

Так думая, потянул руку к кошелю, где держал горсть колотого зеркального стекла. На такие вот случаи заговоренного. Рассеять его с нужными, заветными словами — не всякий пройдет. Крошка зеркальная, собой обманная, кого хочет обведет-обморочит.

В глубине Леса, правда, не доводилось пользовать прежде.

Из-за дерева выглянула круглая ребячья голова на длинной гусиной шее, с красным лебединым носом. Птичьи вишневые глаза смотрели лукаво, пристально.

За другими тоже мелко копошились: хихикали, поскуливали, тявкали точно лисята.

Я плавно зацепил пальцами кошель, пересыпал на ладонь содержимое. И швырнул горсть вперед себя, а часть — себе же на одежду. Игрище вздрогнуло, поплыло, будто отражение, сносимое течением.

Я моргнул, обернулся без спешки, чтобы не дать разуму ослепнуть, увязнуть в зеркальной крошке.

Получилось. Ушел.

Далекая зарница выбелила небо, как молоко в кровь плеснули — поднималась туча.

 

***

 

Поднималась туча черная, вставала гроза страшная.

На глубину Леса — пожалуй — молниевые ее всполохи не дотянутся. Пройдет-прокатится, прогуркотит тележными колесами по самым маковкам.

Упорно на ум шло, что мог бы я, пожалуй, грозу сию, тучу толкучую, себе на помощь заручить. Дотянется ли Крапива, сможет ли зацепить клыками подбрюшье тяжкое, сизое?

Не смекнет ли Марь? На пустом месте ежели плеть потяну, конечно, смекнет. Девка не глупа, девка-догада.

Значит, надо так устроить, чтобы и плеть суметь невозбранно расстелить, и грозу взять.

Печати Князевы пусть и держались уже на гнилых нитках, но коли выдам себя раньше срока, коли поспешу, захлебываясь вкусом воли — несдобровать. Марь быстро поводок укоротит, взденет ошейник шипастый.

И — под землю, на трижды девять железных цепей, в соляную могилу.

Нет. Терпение. Терпение.

Назад я не поверну.

Еще не долго.

 

***

 

Долго ли, коротко ли, ночь привела меня туда, куда я шел — туда, где должны были расти мандрагоры. Не то чтобы я знал точно, но где-то здесь в свое время Лес дрался с Посадом. Здесь было достаточно крови.

С подмогою этой вещи можно было найти клад… Возможно, мне и стоило так поступить. Да только с подземным зверьем и их хозяевами с давних пор у меня не было согласия, так что, мнил я, никакой клад мне в руки не пошел бы, не дали бы.

Корень крик-травы, мандрагоры, марь-да-горе, как звали ее здесь. Яблоко вил.

Она росла на крови, и мне нужно было пролить кровь взамен. Но я не мог притащить в этот лес жертву; правда, наверное, смог бы, будь у меня больше времени и меньше жалости… А все ж, кто пожалеет меня, когда меня будут вешать? Неверные жены? Расстроенные правдой искатели ее? Разбойники? Ни худшего гроша из накопленных я бы не поставил на это.

Итак. Похожий на человечка, этот корень, основа моего колдовства, единственное, чем мог бы я оживить чучело из веревок, смолы и хвороста, издаст крик, стоит мне вынуть его из жирной черной лесной земли. Стережет его вила, одна из лесных дев, посаженная Белой Катариной, владычицей Леса. Хорошо чтоб никто из подземных не ходил близко к земле, но, боюсь, будет ходить, и, надеюсь, есть у меня время.

Вила, прости меня. Здесь нет никого более, чью кровь я мог бы пролить. Твоя, голубая, опалесцирующая, сойдет.

Прости. Белая Катарина не простит.

И после крика, после выстрела, до того как подземный зверь либо Белая Катарина явятся выяснить, что случилось, нужно мне будет вернуться.

Оставалась забота — за мной гнался Иван.

 

***

 

Здесь я назвался Иваном.

Иваном, Коровьим сыном. По чести сказать, не много и покривил против истины: кость была мне матерью, кровь — бабушкой, а отец-батюшка у нас тут всех один.

Как местные говаривали? Некто черен?

Имя было проклятое, но проще и легче многих. Не так томно, когда окликали по имени.

Без него — за жизнь не ухватишься. А мне, страннику, за жизнь земную поначалу цепляться ой как трудно было.

 

***

Я огляделся. Что-то цепляло, что-то было не так.

Тут кто-то рылся до меня, и это было нехорошо. Небо отсвечивало лихорадкой, эхом моей тревоги орала птица в лесу. Было тепло, почти парило.

Я присел, разгребая землю рукой, и наткнулся на холодную белую длиннопалую ладонь. На секунду среди душной ночи меня пробрал ледяной холод, словно мороз ударил прямо в душу. Подземный сторож, решил я.

Но тут же понял, что ладонь неживая.

Я раскидал тяжелую землю, полную мелкой живности, и увидел.

Белое.

Стройное.

Почти девичье.

Тело.

Вила, убитая на том месте, которое должна была стеречь.

Мороз вернулся тысячекратно.

Повело кругом землю, кто-то прошел совсем близко.

И вот здесь я наконец понял, что не один.

Конечно. Если здесь бывал кто-то, если вила убита, то я буду здесь не один.

Боги, хорошо что это не моих рук дело.

Только вот… Я задержал эти мои руки, обтянутые старыми перчатками, на теле лесной девы еще на несколько мгновений. Перевернул.

Вила была убита прямым выстрелом в лоб. Пулей. Огнестрелом. Запрещенным в Княжестве, и в Лесу, и в Подземье оружием, которое я делал и продавал втайне, за что и собирался меня повесить Княжий Ловчий Иван.

За что стороговал много разбойных денег и решил бежать, да на день позже, чем следовало.

Но кому могла понадобиться крик-трава, кто из моих покупщиков мог застрелить вилу? У кого достало наглости обозлить Белую Катарину?

Я медленно распрямился.

Это устраняло одно препятствие — отпала нужда бороться со стражем сего места.

И воздвигало куда большее препятствие — мне некого было принести в жертву.

Я размышлял над этим несколько мгновений, а затем стянул с шеи оберег.

Мне сгодится и собака, и Марь. И Иван. Только вот одолеть их у меня почти не было надежды. Впрочем, выбора тоже не было.

Хватило и минуты без песьего оберега, чтобы собаки почуяли меня.

Ажурные, сканные кони напоминали то ли зверей, то ли призраков зверей, я не мог глазом определить, понять, за какими деревьями и перед какими они прошли. У них свои дороги. Иногда, казалось, конь и всадник скрывались не за деревом, а за пустотой между стволами. Хотелось отвести от такого глаза, но я не отводил.

Конь у Ивана был золотой, у Мари — серебряный.

Я повесил амулет обратно на шею, чтоб собаки не порвали меня с ходу.

Гончие взяли меня в круг. Другой. Третий. Теперь не потеряют ни за что.

У Ивана собаки были одного пера, врановые, а у Мари — одна, да ярая: из тех, что с белыми пятнами над глазами, из тех, что видят колдовство, чуют, не боятся и укусить.

Черная, седьмой щенок от седьмого щенка. С такой-то дивно, что они меня раньше не загнали.

Я уверился, что сейчас она бросится на меня, скаля истинно волчьи клыки.

Но то ли оберег мой был особо хорош, то ли еще что — она не видела меня.

 

***

 

Мы настигли Колдуна; я видел его.

Видел ли я его?

Что-то было не так. Не мог сказать точно. Ощущалось, точно соринка в глазу.

Конь подо мной не дрогнул, но плеть поползла, объяла со спины, оплела грудь. Негодное творилось, если Крапива надумала оборонять, а не жалить допрежь.

Я вздохнул и заговорил первым.

— Я Иван, Княжий Ловчий. А не тебе, колдуну, клятву ломать. Не тебе, колдуну, от меня утекать. Не тебе, колдуну, до рассвету жить. А тебе, колдуну, повешану быть…

 

***

 

Иван заговорил первым, как положено.

Мне же надлежало слушать: таков порядок.

Слова все были словами Княжьего Ловчего, не его.

Мы встречались прежде всего пару раз. В первый раз — когдя я клялся. И после — впромельк, в Посаде, когда он выезжал на ловитву, и черные псы по-рыбьи выгибали гладкие оперенные спины у копыт червонного, червленного его коня.

Был Иван высок, в мою пору; на лицо взрачен; волос светлый и долгий, как высушенная в бель курганная трава; глаза — прозрачные, что стеклянный лед.

Я открыл рот, отвечать ему, как положено, но осекся — тень моя под ногами шевельнулась, различимее стали холодные лица Ивана и Мари, бледно зажглись птичьи глаза собак.

А вот это мне совсем не по нраву пришлось. Я поднял голову, молясь всякому, что знал, о чем слышал хоть раз, чьи имена видел хоть мельком на старых черных страницах, что можно читать только в темноте, — молясь, чтобы это Луна вышла из-за туч. Но в Лесу стало светлее не от того, ох, не от того. Я обернулся, и увидел, как сквозь Лес, оседлав черную тень, ко мне едет белое пламя.

Она словно проявилась в ночи, соткалась из теней и света, темноты и пространства меж темнотой и светом, но я знал, что она тоже приехала своей дорогой.

Белая Катарина, хозяйка здешних мест.

У меня была одна надежа выжить — я еще не успел ничего взять.

 

***

 

Не успели перемолвиться.

Вот от чего пролегла Крапива поперек моей груди неводом. Зачуяла, прежде всех моих собак, прежде меня самого.

Не видел я Белой Катарины прежде, а и не думал, что придет пора свидеться. Странное дело, мнилось мне в ней будто что-то знакомое.

Словно мы доводились друг другу дальними свойственникам.

А здесь ли она уродилась, Катарина, подумалось мне. Или, как я — не этого гнезда птица.

— Вам здесь не место, Князевы люди, — заговорила она. — На моей глубине не вам ходить.

В голосе ее не было ни тепла, ни холода, ни красок.

Я положил ладонь на шею коня. Склонил голову.

— Здравствуй, Белая.

— Здравствуй, Белая, — эхом поддержала меня Марь.

Она редко говорила, больше пела. От голоса ее тянуло пожаром. Таких Лес не любит, и существа с медленной, холодной кровью навроде Катарины — тем паче.

— Не по своему хотению в гости пожаловали. Заберем, что нам причитается, с тем и отбудем. Не серчай, Белая, а только пустыми не вернемся.

Я поднял руку и показал ей Княжий перстень Ловчего, сидевший поверх перчатки. Круглый прозрачный камень, в камне том — заговоренная монета, белым туманом залитая, и все движется в тумане оном, шевелится, рассыпает искры…

 

***

 

Белая Катарина завела беседу с Ловчим.

Что же. Говорят, слово преломить что хлеб разделить — сразу после не убивают.

Долго находиться здесь, в самой глубине Леса, ни Ловчие, ни я не могли. Вила безучастно взирала на нас оловянным расплавом глаз. Невольно я задался праздным вопросом, была ли она когда-то человеком. И думает ли она, глядя на нас — были ли мы когда-нибудь такими, как она.

Белой Катарине сложно было говорить на человеческом. Концы волос ее беспрестанно щупали землю, вертелись; потрескивали искры, по отдельным волоскам струился колючий лунный свет. Мне показалось, темнота шевельнулась у нее за спиной. Собаки поджали хвосты и отступили. Даже ярая попятилась.

— Что же, — сказала Белая Катарина. — Раз так, берите.

Иван повернул ко мне холодное лицо.

— Там, — сказал, показывая к кромке Леса, — сейчас праздник. Иванов день. Поэтому я повешу тебя здесь.

— Не в моем Лесу, — сказала Белая Катарина. — Здесь тебе никого не вешать, Княжий человек.

— Сама вздернешь?

— Зачем? Этот, — она кивнула в мою сторону, — никого не убивал. И не убьет.

От звуков ее голоса, вздрагивала, опадали зеленые листья, низким гулом отдавалось эхо над водой. Кажется, звенело что-то внутри, тоскливо, неизбывно, зовуще.

— Здесь его нет, — согласно кивнула Марь. — Псица моя пустое место зрит.

Тихо стало, тяжело. Что-то они решали про себя, что-то ведали.

— Они правы, я тебя не повешу, — с горечью сказал Иван.

— Раньше это делали так, — молвила Марь раздумчиво.

— Если вы не накажете того, кто убил, я пойду в деревню и затанцую там всех до смерти, — сказала белая Катарина ровным, гудящим, как пламя в очаге, как ветер в старом колодце, голосом.

Зеленоватый свет плесневой Луны лип к ее волосам, впитывался. Казалось, возле нее лунные лучи дрожат, пытаясь изогнуться. Конь выдыхал пар, хотя в ночи было тепло. Это тревожило.

 

***

 

Я смотрел на кольцо.

Туман сделался тревожно-розовым.

Догадка, прежде блекая и смутная, как утопленник подо льдом, проступала четче, обретала форму и цвет.

Крапива зашуршала, косточки ее царапнули мою рубашку.

Гроза далеко, подумалось мне. Гроза далеко, а Катарина, воплощение силы, источник ее, близко.

Зачесались зубы, заныли, стреноженные печатями, кости. Я уже знал, что сделаю.

Белая Катарина, своему дому хозяйка, меня не боялась: обрядили меня в человека крепко, крепко я запахами Посада пропах. Чтобы распознать меня настоящего, надо было расстараться поглядеть через печати.

Прости, звездная сестрица, заря-заряница.

Крапива легла в мою руку плетью, я замахнулся. Колдун качнулся, справедливо полагая, что удар его.

Только Крапива упала на Катарину. Она замешкалась, всего на мгновение, но мне хватило с избытком. Я прыгнул прямо с седла, сшибая Белую наземь.

Руки обожгло, точно я погрузил их в полое пламя.

Катарина повернула голову, открыла рот и я увидел растущий в недре глотки синий огонь. Взглядом ударило, как обухом в лицо, Лес вздрогнул, шарахнулись собаки.

…Я впился зубами в ее шею, сразу под челюстью. Слабые, слабые зубы человеческие, но их хватило, чтобы вспороть ослепительно-острую нежную кожу. В рот толкнулась горячая, ледяная, горькая, сладкая, соленая, пряная кровь Катарины. Я торопливо сглатывал, держа добычу.

Катарина билась подо мной, словно крупная рыба, вздрагивала, как вздрагивали в любовной истоме женщины.

Она сумела сбросить Крапиву, но я к тому времени успел достаточно.

 

***

 

Все случилось так скоро, что я не успел ничего обдумать, ничего сообразить.

Да что я — Марь застыла на своем серебряном, и я впервые, пожалуй, видел на лице ее, бесстрастном и холодном, подлинное человеческое чувство.

Изумление. Страх. Неверие.

Наверное, мысли у нас в этот момент были схожими.

Ума он лишился, что ли?!

Иван отбросил Катарину, точно тряпишную куклу, и мы встретились глазами. И прежде холодные, сейчас они сверкали ярко, как звездный рой.

Ловчий оказался рядом так быстро, что я едва не опоздал.

Выхватил пистолет, выстрелил — Иван от пули увернулся, а глубину Леса озарил всполох зарницы. Гроза ползла наверху. Щупала молниевыми острогами, искала по себе добычи.

Я выдернул второй пистолет, да мал был между нами зазор. Иван с хрустом заломил мне руку, я не почувствовал боли в пылу борьбы, но он нажал на спуск, в упор. Я отпрянул и вырвался из захвата. Не упал.

Дивно — я не чувствовал раны, не было ее. Видно, заговоренное мной оружие не действовало против меня? Я взглянул на дыру в плаще, силясь понять, как пуля миновала меня, и вытащил нож.

Иван вскинул плеть — хвосты ее закрутились жгутом и сделались будто единым змеиным туловом. Змея та тускло блестела черным зеркалом.

Стеклянное лезвие мое рассекло теплый воздух, тут же полыхнула молния, разрезав тучи; взвыли, встретясь, стекло и зеркало.

Я сжал руки — хрустнули кожаные перчатки. Заношенные перчатки, и плащ мой дырявый. Молниевая бритва скользнула по старым, патиной покрытым шипам на костяшках.

Два пистолета я носил накрест, а третий запасной сзади за поясом. Иван не ждал его.

Я мог бы сделать старый фокус — выстрелить себе в руку и перекнуть рану на Ивана — но так быстро не поспел бы. Поэтому я выстрелил в него в упор, хотя знал, что прямо мне в него не попасть.

Промахнулся — Князевы люди были заговорены от всякой пули, — но пуля тоже была заговорена. Соткнулись две силы, увело пулю, да не совсем. Она не попала Ивану в голову, попала Мари в горло. Та надломилась, дрогнули медные волосы, рыкнули и дернулись в стороны собаки, заржал конь, вскинулся на дыбы, и Марь полетела в листья.

— Ах ты ж, — выругался Иван.

Лицо его ушло куда-то, вместо него была маска злого духа. Из тех, что запечатаны семью печатями — глиняной, травяной, железной, лунной, и остальными, что не следует называть в ночи, — и я подумал, а кем был Иван?..

У меня было мало веры в удачу.

Однако Иван отчего-то теперь медлил нападать.

Мы кружили друг против друга в блеске сухой грозы, как равные, но с Ловчим что-то делалось. Лицо его дергалось, уходило и возвращалось, пока, наконец, не утвердилось на своем месте. Плеть сложилась в подобие лезвия, поясок к пояску, тускло зеркалила кромкой.

— Как твое имя? — спросил вдруг Иван.

Это был настолько странный вопрос, что я не нашелся что ответить.

Я отбил один удар, а второй уже нет, чужое оружие обрушилось на мое запястье, и я в изумлении уставился на так легко подавшуюся плоть, на срез веток, источавших смолу.

Иван же остановился. Рассмеялся, откинув светлую голову. Весело, и мелодично, и зло.

— Я дурак, но и ты не далеко ушел, — сказал так.

Помолчал, склонив к плечу голову. Так мы простояли какое-то время: псы врановые двигались округ нас, точно воронье над убоищем.

Наконец, Иван положил руку мне на плечо, заглянул в глаза.

— Вот что. Пойдем со мной — будешь жить. Починю тебя. Налажу, гляди, руки — серебряные…

Кивнул на коня Мари. Марь в траве лежала, лицом вниз, что падаль. Трогать ее не стоило — судя по шевелению волос, взялись за нее или подземные жители, или сам Лес. Лес забирал силу: без хозяйки ему нельзя было.

Я все стоял, осмысливая свершившееся. Точно с Луны упал.

— Знаю, каково чужой куклой быть, — неожиданно молвил Иван. — Наперед выберем тебе имя.

Я молчал. Впервые за долгое время — не знал, что делать.

 

***

 

Я знал, что делать. Починю куклу, нареку ее. Нагоню колдуна.

И, совершенно свободный, вернусь ко двору, как верный пес.

Отблагодарю Князя за ласку, за доброту. За Марь — наперсницу мою, тюремщицу, последнюю печать.

В мое время это делали так.


27.05.2023
Автор(ы): Provod, Gale Jade
Конкурс: Креатив 32, 1 место

Понравилось 0