Мост над Горестной
Не знаю уж, чем им так этот мост полюбился, но каждый раз вслед за осенью приходили и они. Всякие бывали: и юнцы совсем, и те, в ком жизни почти не осталось. Старики, правду сказать, редко сюда хаживали, только уж совсем отчаявшиеся. А вот остальные — точно в лавку за дармовым сахаром. У меня глаз намётанный, сразу вижу, кто просто так наведался, через поручни моста поглазеть на воду, шёлковым полотном укрывшую грозные камни, а кто пришёл с последним решением. Много их в речку посигало, много. Говорят даже, что и Горестной её потому назвали, но это врут, конечно.
Кленовые листья на земле уже подгнивают, очередной сезон падунов вот-вот начнётся.
— Ну, здравствуй, — говорю.
Не слышит она, правда, из окна смотрю, бормочу в запотевшее от дыхания стекло. А баба уже на мосту стоит, что-то рано в этом году… Ну да что с ней делать, горемычной. Для того и домик возле самого берега справил, чтобы таких вот ловить. Не со всеми, конечно, получается. Порой рта раскрыть не успеешь, а уже вниз солдатиком летит. Ничего не поделать, видать не отговорить, куда уж мне соваться. Зато когда получается, глядишь, выторгуешь десяток лишних лет, а то и побольше бывает.
Натягиваю ватник — зябко сегодня, ещё и дождь накрапывает — выхожу из домухи. Тут ведь что важно: не спугнуть. Да и стар я уже, чтоб нестись, очертя голову.
Бреду, не спеша, к мосту, баба на меня обернулась, смотрит. И я смотрю. Зацепился взглядом, обычно помогает. Точно, едва проснувшись, держишь памятью рассыпающийся в руках сон. Та остановилась у чугунных перил — немолодая уже, волосы выцветшие в узел аккуратный стянуты, юбка с кофтой перештопанные, застиранные, а платок на плечах немногим краше моей тряпки для пола. Не плачет. Бабы тут обычно ревут.
— Не надо, — говорю, — обожди.
— Идите себе, — отвечает, — не ваше дело.
И уже ногу на нижнюю перекладину перил ставит. Я выжидаю. Шагнёшь к ней сейчас — сразу вниз и кинется, а поймать — не поймаешь, далеко.
— Да обожди, обожди. Куда тебе спешить? Успеешь ещё на тот свет наведаться.
Вижу, плечом дёрнула так зябко. Прыгать-то некоторые хотят, а как смерть помянешь, передёргивает, будто для них не одно и то же: прыгнуть и помереть. Вот и эта вниз глянула, потом на меня, да ногу с перил и убрала. Хорошо.
— Что, совсем невмоготу?
— Совсем.
Теперь приближаюсь немного, уже можно. Дождь-бездельник сильней припустил, только тоску нагоняет. И без него тут, похоже, история не пустячная.
— А знаешь, — останавливаюсь в шаге от моста. Ближе никогда не подхожу, — почему река Горестной зовётся?
Баба головой мотнула, мол, не знаю, и дело до того нет никакого. Всё равно принимаюсь рассказывать:
— Есть поверье, будто в стародавние времена не было здесь никакой реки. Вместо неё — цветущий луг, на котором любили играть неразлучные брат и сестра. Но однажды они повздорили и бросили друг в дружку злые слова, что не хотят вовек один другого видеть. И тогда пошла по лугу трещина, пролегла между ними и стала шириться. Хлынула в неё вода, и остались брат с сестрой на разных берегах. Ссора скоро забылась, её сменила тоска, но река никуда не делась, так и не пускала ни брата к сестре, ни сестру к брату. Вот потому река и Горестная. Только на том всё не кончилось…
Я гляжу на бабу — слушает. Думает, наверное, сбрендил дед, поговорить не с кем. Наболтается сейчас да отправится восвояси, тут уж своё дело и сделаю. Ну и пусть думает, лишь бы слушала.
— Из общего их горя проросли на каждом берегу неприметные лиловые травинки. Брат и сестра собрали их, выпили на ночь травяной отвар и увидели сон — один на двоих, где вновь смогли обняться и играть на лужке, заместо которого теперь бушевала река. Так и жили они: днём слёзы лили, да травку волшебную собирали, а ночью встречались во сне. Прошла не одна сотня лет, уж и мир совсем другим стал, построили люди через реку мост, но ни брат, ни сестра не смогли на него ступить — так сильны были проклятия, что они бросили друг в друга. И говорят теперь, что кто найдёт травку эту лиловую, может увидеть самый дивный сон, какой иначе ни в жисть не приснится. Так он прекрасен, что смотрящего этот сон ничем не разбудить. Вот такая сказка.
Баба на меня не глядит даже, шмыгнула только носом:
— Сказки для детишек, а мне уже нарассказывались. Хватит с меня.
— Промокла вся поди, идём в дом? — смотрю, вроде и правда измаялась уже под ливнем стоять, ещё чуть и уйдёт с моста. — Идём, облегчишь душу. А коли не передумаешь после — я тебя больше и держать не стану.
Пошла. Отцепила пальцы от плачущего дождевой водой поручня, бредёт ко мне. Вместе в домуху входим — простая она у меня: печь, на которой прямо и сплю, стол, два справных стула. На один гостью сажаю, на другой сам усаживаюсь, ватник под ноги бросаю. Разливаю по чашкам чай горячий — как знал, воды заранее накипятил. Молчу. Раз согласилась зайти, дальше уж сама расскажет. Она и принимается:
— Да и говорить нечего, сама дура. Влюбилась в мужика женатого, как водится, обещал свою бросить. Сколько таких историй знаю, а у самой случится, так кажется, что особенная, что уж у меня-то… Он богатый ещё, городской, на тачке дорогой ко мне ездил. Дура, в общем. Через два года залетела от него, он сначала пропал было, свои дети есть. Я решила ребёнка оставить. Потом он как-то нагрянул, узнал, что я сына родила, а у него-то самого дочки две. Поездил он так, с сынишкой играл, ну тут я его пилить начала, мол, или бросай свою и женись, или больше не приезжай, не трави душу ребёнку. Ругались так ругались, я его в дом как-то не пустила, а он взял да и забрал сына, в город с собой увёз. Он ведь при деньгах, при связях, всё обставил, будто я пьяница деревенская, ребёнку от меня один вред. Осталась, в общем, одна. А в начале этого лета траву жгли по соседству, и мой дом занялся, всё погорело. Соседи чем могли помогали: кто переночевать пустит, кто старое тряпьё отдаст… Да разве жизнь? У самой ничего и другим — обуза.
Отхлёбывает большой глоток чая, смотрит. Я свою чашку отставляю.
— Ну, скажи давай, что всё хорошо будет, — хоть голос и звенит издёвкой, а будто и правда ждёт, что я что-то такое скажу, отчего всё в её жизни изменится. — Знаю, что дурное дело задумала, но я так больше не могу. Жить незачем и не для кого.
— Найдётся для кого, ежели захочешь. Тут ведь как бывает: уж вроде совсем ничего не осталось, и отдать вроде бы нечего, а сам-то ещё есть. Знаешь, сколько всего один человек сделать может?
— Вроде тебя? — а теперь уже и издёвки не слышно. — И что, многих отговорил?
— Многих, — киваю.
Гостья делает ещё глоток, зевает. Горячий чай и тепло дома разморили, разговор убаюкал. Она складывает руки на столешнице и опускает на них подбородок.
— Хорошее вы дело, дедушка, делаете... Может, и правда я ещё не совсем пропащая. Спасибо вам. Столько людей спасли…
— Не людей, жизней.
— Какая разница... — вяло бормочет женщина, укладывает голову на руки.
— Большая.
Но она уже не слышит, она спит. Давно ей, наверное, ничего хорошего не снилось, вот уж теперь от души насмотрится. Встаю из-за стола, подхожу ближе. Руку её левую в свою беру и ладонью вверх разворачиваю. Даже не шелохнулась, да иначе и не бывает с лиловой травки. Подцепляю ногтем кончик линии жизни и тяну, что твою нитку. Длинная отматывается, эка я её хорошо отговорил, долго бы ещё прожила. Да мне нужнее. Привязываю украденную жизнь к линии на своей ладони, и она врастает, точно своя. Женщина улыбается во сне, делает едва заметный выдох и уж больше не вдыхает. Сколько таких у меня было, не она и последняя. Мне ведь правда нужнее, чем этим самоубивцам, что жизнь не ценят.
Как-то там моя сестрёнка на другом берегу? Давным давно её во снах не вижу. Но ничего, теперь у меня времени прорва, всё равно найду, как Горестную перейти. Как проклятие разрушить. Не может же так быть, чтобы и правда навсегда.