Евлампия

Михалыч

В эту зиму снега выпало мало.

Упрятало землю, но одеяло получилось в прорехах. В городе не заметно. А вот если выбраться — в поле траве нечем прикрыться...

Зачем он туда ездит — Михалыч не понимал.

Но за неделю надёргавшись на работе и весело и бурно проводив пятницу, в субботу утром испытывал неодолимую тягу. Она не давала ему спать, мешала смотреть телевизор и даже еду делала безвкусной. Непонятно зачем и к чему, нужно было вырваться из города, намотать четыре десятка километров, чтобы стоять и смотреть на бурые кочки, которые уныло треплет ветер...

Перед тем как сорваться, смотрел на себя в зеркало. На свою собственную «морду кирпичом», так он называл собственное лицо, потому что по форме и цвету оно напоминало ему именно такую замечательную штуку, как кирпич.

Даже не штуку, а вещь. Михалыч искренне считал кирпич отличной вещью, и таким же прекрасным достижением цивилизации как настойка из голубой агавы. Да и может ли считать иначе начальник строительного склада?

На его личном кирпиче, блестели глаза, раньше они были серыми, а иногда и голубыми, но с возрастом стали такими же буро-зелёными, как пучки травы, что сиротски торчали из снежных прорех.

Глядя себе в глаза, он задавал вопрос: «На хрена?». Но ответа не было. Намаявшись, к обеду выгонял машину. Ехал, громко костеря уродов на дороге. Может, среди тех, кому дома в субботу не сиделось, и не все были уродами, но Михалычу думать так было легче, да и привычнее.

Простояв на ветру минут двадцать, насмотревшись на скучное небо, оно никак не могло согреться во всё ещё ленивых солнечных лучах, успокаивался и, под бодрые хиты русских шансонье возвращался домой.

Дома, вытирая слёзы, чистил и резал лук, сердито кромсал сало и наливал стопарь. После трёх жизнь становилась терпимой, а после пяти прекрасной.

Счастье всегда было так близко, главное не останавливаться...

 

Сын позвонил в первом часу ночи.

Вскочив от звонка, Михалыч некоторое время не мог сообразить, где он. Уснул на диване перед телевизором, зацепился взглядом за сериальчик... кто бы помнил, что в них показывают. А снилось ему поле — нет, не то, что вытягивало его из дома по субботам. Поле было картофельное, и картофель приходилось рыть, железной цапкой, с ручкой обмотанной рыжей от ржавчины проволокой, без перчаток. Ему что, у него уже тогда руки были, что тот самый кирпич, благо лето перед техникумом он провёл, не пиная балду, а подрабатывая на стройке.

А вот у Нинки, его личного горя, что досталось ему в напарники, руки от холода синели, а от цапки покрывались волдырями, те лопались, и никакие бинты не помогали. Нинку было жаль, тем более из-за ведра с картошкой её почти и не было видно, и он время от времени пытался прогнать её погреться.

Но Нинка не поддавалась. Смотрела непреклонно, и глаза у Нинки были ярче линялого осеннего неба, и она рыла и рыла проклятую картошку, участок им на двоих давали. Нужно было выкопать вне зависимости от того, сколько рук уцелело. А слёзы, которые не могла удержать, быстренько вытирала, стоило ему оглянуться.

«Гордячка!» — думал Михалыч, тогда он ещё был просто Саньком. Но помимо воли восхищался подобной дурости. Ослёнок был маленький, но упорный. Даже когда ведро с картошкой перетягивало, и Нинка падала на землю вместе с картошкой, она всё равно продолжала. И так до последнего куста. Хотя Санёк не сомневался, что управился бы быстрее, если бы постоянно не оглядывался на неё.

 

— Приезжай, — приказал сын.

Михалыч спросонья запомнил адрес, но не понял, куда и зачем. Поэтому испугался только когда упёрся в шлагбаум первой городской. На территорию не впустили. Чтобы пристроить машину пришлось долго крутиться. Несмотря на поздний час, все места на стоянке были заняты.

А потом он долго искал травмпункт и очень удивился, когда не нашёл там сына. Тогда догадался позвонить.

— Ты где? — голос сына звучал картоном, если его рвать на куски.

— Я в травмпункте. А ты?

— В травмпункте? — переспросил сын, и пропал надолго. Михалыч успел подумать, что связь пропала. — А ты там что делаешь? — тон у сына стал мягче.

— Ну, итить твою налево! Что я тут могу делать?! — совершенно справедливо возмутился Михалыч. — Тебя ищу!

В ответ снова молчание. Молчание... У Михалыча совершенно неладно застучало сердце.

— Я на третьем этаже. В кардиореанимации...

Как домчал до реанимации Михалыч не помнил. Ноги донесли. А в голове заполошное: «Мишка! Сынок! Как же?!»

Крашеные в цвет кофейной бурды стены неслись мимо, гудели бетонные ступени под ногами, люди в халатах и без шарахались от запыхавшегося Михалыча. Он спешил к сыну.

И только когда увидел сына живым и с виду здоровым, под дверью, над которой крупными синими буквами было написано: «кардиологическая реанимация № 1», вспомнил как оно — дышать. И успокоился.

И в правду, что делать двадцатишестилетнему парню в реанимации? Вот же он! Высокий, на голову выше Михалыча — тот в последнее время ловил себя на мысли о том, что вроде бы стал ниже ростом — красивый, девчонки, болтающие в сторонке, нет-нет, да поглядывают.

«Что случилось-то?» — хотел спросить Михалыч, но не смог — губы вдруг перестали слушаться, пол под ногами задрожал, словно рядом включили отбойный молоток. Лицо сына бледное, осунувшееся с искусанными губами и покрасневшими веками поплыло перед глазами, воздухом над раскалённым солнцем асфальтом.

Догадаться, почему здоровый с виду сынок дёрнул его в больницу, оказалось не сложно. Сложнее понять, насколько всё должно было быть плохо, если мать не могла ему запретить.

Как же ей... должно быть было плохо, если сын решился позвать его?!

Некоторое время Михалыч метался по больничному коридору, пытался найти место, где земля не будет качаться под ногами. В груди хрипело и булькало. Упёрся руками в стену, попытался отдышаться, стало легче.

Пошёл к сыну, глянул на него и...

Перед глазами возникло лицо Нинки. Такое же удивлённое и испуганное, как тогда, когда он, двадцать семь лет назад, с горки свалился.

 

Это было тридцать первого декабря. В общаге оставались самые невезучие из невезучих, те, кому очень далеко добираться, или билетов не достать. Ну и, конечно, Нинка не могла среди них не оказаться, с её-то везением. Он узнал об этом, когда, встретив с родителями пришествие нового года, вырвался к друзьям в общагу, где они собирались отметить по-настоящему.

Нинка сидела в холле на диване, завернувшись в клетчатое одеяло, рядом с Капой, вахтёршей. Та по общежитским преданиям отмечала праздники в общаге последние сто лет. Они попивали чай из гранённых стаканов без подстаканников, и смотрели телевизор. Точнее Нинка смотрела, а Капа рассказывала, перекрикивая телевизор, громко швыркая чаем, всё время подливала себе из здоровенного эмалированного чайника, и время от времени сморкаясь в линялое вафельное полотенце.

Лицо у Нинки было спокойное, и она даже улыбалась, но Санёк заметил, что она трёт висок, стараясь делать это так, чтобы Капа не заметила.

— Нинка, ты чего здесь сидишь?! — заорал он на весь холл, сам ещё не зная, что творит. — Мамка моя тебя ждёт, а тебя всё нет и нет! Бегом одевайся, а то обидится! Схватив ошеломлённую Нинку в объятия, потащил её в сторону лестниц.

— Давай одевайся! — шептал он ей в ухо. — Чем сидеть с этой старой дурой, пошли лучше гулять.

Минут через десять, они вылетели в объятия новогодней ночи, в тот год она выдалась тёплой и снежной. Обошли все городские ёлки, покатались со всех горок и покачались на всех качелях, что попались им на пути. Он болтал непрерывно, шутил, а Нинка слушала его и смеялась заливисто и звонко. Глядя на неё, становилось смешно и ему. И так радостно, что он не чувствовал земли под ногами, словно кто-то невидимый нёс его на руках. Именно, поэтому, забравшись на самую высокую городскую горку, он решил скатиться, стоя на ногах.

Нинка пыталась отговорить, но остановиться он уже не мог. Напуганная Нинкими умоляющими глазами, удача отвернулась от него. Стремительно несясь с горки, он споткнулся о невидимую глазу выемку, и вместо того, чтобы красиво скатиться, взлетел и вывалился с горки. Ему повезло — дворники насыпали возле горки довольно большие кучи снега.

Он не помнил, как свалился с двухметровой высоты. Помнил только безбрежное головокружительное счастье, подобно волне оно несло мир в прекрасное далёко.

Он лежал в куче снега, смотрел в седое от невидимых облаков небо и Нинкино перепуганное лицо и вздрагивал от её обжигающих слёз — те падали ему на лицо, пока она откапывала его — и был счастлив.

Даже сердитый дядька в травмпункте, в мятом белом халате, что долго осматривал и щупал его на обитой дерматином кушетке, не смог спугнуть это лучезарное чувство. Оно сделалось и вовсе ослепительным, когда зарёванная Нинка привела его в общагу...

 

Тут Михалыч понял, раскачивает его вовсе не от счастья, это плачет сын. Его взрослый, сильный, умный и гордый Мишка, плачет, как тот самый мальчишка, что умолял его вернуться домой.

Сыну тогда было десять. Мать отпустила их на рыбалку. С ночёвкой. Но рыбалка не получилась. Дождь начал накрапывать на выезде из города, чтобы превратиться в полноценный ливень, из-за него вода в озере кипела ключом.

Видимость была никакая, поэтому, решив вернуться, они ехали со скоростью не больше двадцати километров. Приехали поздно, Мишка давно и глубоко спал. Будить его Михалыч не стал. И к счастью.

Сын не увидел того, что увидел он, неловко, из-за дорогой ноши, отворив дверь в родную квартиру. Нинка сидела на кухне, на коленях у типа с кафедры, где она работала. Пьяная, нестерпимо красивая и чужая в спущенном до пояса платье...

Она держала в руке стакан с пурпурным вином. Его вроде бы и немного было, но, когда посудина, звякнув, разлетелась на куски, лужа на кафеле получилась гигантской и такой же вызывающе красной, как прикушенная Нинкой нижняя губа.

Он так и не нашёл слов, чтобы сказать ей что-то, и она не нашла.

 

Даже потом, когда пошли разводиться. Постояли рядом, помолчали возле, покрытых ядовито-жёлтым лаком, дверей суда и пошли обратно, каждый в свою сторону. Так и не сказав ничего друг другу. Спасибо телефонам, разговаривать не было необходимости. Им остались лишь короткие сообщения, лоскутки от порванных в клочья писем, тех самых, что они так и не смогли отправить друг другу.

За шестнадцать лет так и не сказали друг другу ни слова.

И по сбивчивым объяснениям сына понял — уже и не скажут. Инфаркт. Обширный. Да и что он мог сказать Нинке, которая за шестнадцать лет стала доцентом и завом той самой проклятой кафедры. Нинке, которая иногда заглядывала к нему в сны, а на яву их связывали только несостоявшийся развод и поручительство за кредит на квартиру сына. И даже это было бы не нужно, если бы сын взял деньги, что Михалыч ему предлагал.

Доктора ничего не объясняли. Сын нервничал. Время двигалось улиточным шагом. Но узнать ничего было нельзя, оставалось ждать. Чтобы занять сына, послал добывать кофе, а сам остался придумывать, как убедить ребёнка поехать домой отдыхать.

«Если бы здесь была Нина...» — тоскливо подумал, понимая, она-то нашла бы слова убедить сына. Нинка всегда могла убедить, особенно детей. Может быть, потому что тянулась к ним. Но после неудачной второй беременности, доктора запретили им даже думать. Они вроде бы смирились, но он всегда знал, она страдает, только не знал, что сказать, чтобы утешить.

«И докторскую не защитила...» — прицепилась дурацкая мысль. Со слов сына, он знал, у матери планов — не меньше, чем у него кирпича на складе.

 

— И в Рим, так и не съездила, — поддакнула девчонка.

Михалыч оторвался от созерцания собственных сжатых до боли кулаков. И замер. Было отчего. Девчонка выглядела пугающе. Белая и с косой... Далеко ниже пояса. Красивая. Даже очень. Но не той красотой, от которой на душе тепло. А той, что пробирает до самого донышка, где спрятаны страхи, выгоняет их из темноты, заставляет прочувствовать, ощутить ничтожество...

— Пора нить резать, а не получается, — пожаловалась она и глянула, на дверь реанимации, сквозь её пластиковое окошко лился свет, совсем недавно он казался белым, но рядом с девчонкой потемнел. Зрачков у неё не было, сплошные ртутные озёра, а не глаза, полные ожидания. — А не видно под твоей. Тебя слишком много, я не могу добраться, не перерезав твою. Две нельзя, — скорбно подтвердила она догадку Михалыча и отвела взгляд.

— А Нина? — уточнил Михалыч, он так обрадовался, что перестал бояться.

— А что Нина? — дёрнула худеньким плечом девица. — Если хочешь, твоя нить очень длинная. Пока не закончится, я не вернусь.

— Что делать надо? — в лоб спросил Михалыч.

— Освободи её нить.

Девчонка поднялась с каталки, где сидела, свесив укрытые белым балахоном ноги. Они оказались в поле.

 

Михалыч сразу его узнал! Недаром ездил. И темнота не помешала. Всё так же качались травинки на ветру. Но в темноте он увидел — от каждой в черноту неба уходит тончайшая светящаяся нить. Не размышляя, нашёл две былинки так тесно переплетённые между собой, что не различить, где одна, где другая. И две нити. Обе доверчиво льнули к ладошке. Отделил себе ту, что короче, она сразу же оплела запястье.

Белая тут же оказалась рядом.

— Держись! — холодно улыбнулась, обрезала освобождённую травинку и сжала его ладонь своей. Нить потянула их обоих вверх, туда, где дышало сиянием бесконечное море звёзд.

Последнее, что увидел Михалыч на земле, далеко-далеко — тёмный больничный коридор, в пятне света льющегося из окошечка реанимации, плачет его сын, уткнувшись в плечо матери, а Нинка гладит его чёрные кудри и нашёптывает что-то успокоительное.


21.03.2022
Автор(ы): Евлампия

Понравилось 0