Третья глава «Киника»
III. Храм Артемиды
Рой пёстрых, взбивающих крыльями пыль махаонов устремляется нам навстречу, едва мы вступаем под своды храма.
— Брр... Ненавижу бабочек, — Гиппархия тянется под подол за какахой.
Кратет останавливает её:
— Повремени. Осмотримся.
Полумрак. Солнечные лучи из маленьких бойниц-окон косо прорезают воздух. Взвешенная в воздухе пыль делает эти лучи почти материальными — настолько они ясно очерчены, хоть изнутри и текучи, пыль перетекает под крыльями.
Махаоны суетятся. Их тысячи. Пролетая сквозь лучи, то одна, то другая бабочка, они будто вспыхивают — крылья эффектно отражают свет. Это кружит мне голову.
И запах. В пространстве храма будто и нет воздуха: мне кажется, что я дышу бабочками и пылью, они пахнут соитием. Так пахнет комната, в которой ночью воин сношался с женщиной. Что-то между конским потом и рынком пряностей.
— Крылья ночи сложены, жрец, — неожиданно кричит старик финикиец. — Кто бы ты ни был, власть твоего дьявольского обольщения окончена, не спасут немощное твоё тело ни щит, ни меч, ни кираса. Моли своих демонов преобразовать твою мерзкую душонку в приличный для опустевшего кристалла мастера Пифона эйдос! Старый лев вышел на охоту, и дыхание аргонавтов подталкивает его в спину.
— Я скорее пёс, — поправляет Пифон. — и я скорее молод. Но ты прав, да, ВЫХОДИ!
Тишина. Храм кажется пустым.
Эхо гаснет, ответа нет.
Одна из бабочек садится на моё плечо, складывает крылья — на них рисунок, и я бы сказала, что это глаз. Сдуваю её. Осматриваюсь.
Ремонтные работы, начатые при Александре, ещё не закончены, однако большая часть храма уже используется. Слева от входа, в зоне счетоводов — столы, на которых кучи пергаментов. Я вижу несколько новомодных абаков. Справа от входа тоже какие-то чиновники — много пергамента с записями и доска с чертежами.
Но большая часть, хоть до конца не отреставрирована, уже богато убрана, а в самом центре высится огромная, как пять Пифонов, статуя.
— Тысячегрудая Артемида, — я не могу сдержать вздох, искусство греков часто изумляет меня.
Пифон смотрит на меня лукаво. Усмехается:
— Тысячегрудая, говоришь?
Он подходит к статуе, сжимает в кулаке одну из грудей, резко дёргает вниз. К моим ногам катится что-то мягкое и сморщенное — похожее на плод фигового дерева.
Я поднимаю это: на ощупь «грудь» шершава и суха, как плохо выдубленный пергамент; я провожу пальцем по морщинке и чувствую, как подушечку царапает щетина, подобная той, что остаётся на плохо опаленной свиной шкуре.
— Это же...
— Да! Тестикулы евнухов, — Пифону весело. — Вернее, евнухами их обладатели стали после того, как повесили их на статую.
Задорно кекнув, Пифон прыгает и пяткой в развороте сбивает дюжину тестикул — от удара они разлетаются веером. Как переспевшие виноградины, сорванные порывом шторма. Глухо шмякаются о мраморные плиты пола.
— Ради религии мужи готовы отрезать свои яйца… — качает головой Кратет. — Именно поэтому, Пифон, тебе необходимо быть на симпозиуме. Только киническая мысль способна остановить бесполезные жертвы.
— По мне, так это очень смешно.
— Перестань жонглировать ими. Это всё-таки части людей.
Финикиец трогает меня за плечо, шепчет:
— Греки стараются не касаться этой темы в разговорах, но сухие тестикулы послужили причиной возгорания храма. В прошлый раз. Преступник, чьё имя приказали стереть из истории...
— Герострат, как же, — отвечаю я. — Забыли так, что в каждой каталогии от Понта до Коринфа вечер не обходится без свежей байки о нём.
Старик довольно кивает:
— Лучший способ обессмертить что-либо — приказать демосу это забыть. Однако я не про то... Герострат поджёг статую, ибо эти яйца горят не хуже греческого огня.
Подтверждая слова финикийца, Гиппархия бьёт кресалом, яйцо вспыхивает ярче метеора, она подкидывает его к потолку, где, на секунду зависнув, оно расплёвывает несколько искр, которые воспламеняют нескольких бабочек — те вспыхивают, беспорядочно порхая, они напоминают мне пучки соломы, которые дети на Лугнасад подкидывают к небу.
Впрочем, всё кончается быстро: прочие бабочки успевают отлететь подальше, а обугленные трупики пяти бабочек летят на пол, ещё быстрее летит вниз дымящийся уголёк мужских чресел.
— Гы, — говорит Гиппархия. — Красиво.
— ...Тогда огонь расплавил стержни в основаниях колонн, и горожане ничего не смогли сделать, — финикиец опускает гоплон (щит противно корябает мрамор) и устало садится. — И сейчас, по-прежнему, Артемида Эфесская требует от каждого третьего сына в семье его тестикулы. Каждое седьмое полнолуние жертвователи окуриваются скифскими травами, входят в транс, танцуют всю ночь, а с рассветом отсекают свои тестикулы ритуальным серпом. Вот, несколько дней назад как раз было седьмое полнолуние...
Я поднимаю голову вслед за направлением взгляда старика: на самой вершине статуи, подсвеченные утренним солнцем, несколько дюжин светлых, объёмных розоватых мешочков. На них что-то копошится. Нашарив какой-то камешек в сумке, бросаю его туда. С вершины статуи вспархивает облако махаонов.
— А бабочки...
— Да, галатка, — Гиппархия отвлекается от осмотра статуи, — ты верно заметила, эти бабочки плотоядные.
— Хищные, — уточняет финикиец. — Конечно же, они едят не саму человеческую плоть, а мух и личинок, которые те откладывают на тестикулы.
— Но в путешествиях я видела сотни храмов Артемиды и нигде не встречала ничего подобного...
— А вот это, — финикиец моргает мне одним глазом, — чую, мы скоро узнаем, — и добавляет тише: — По Диогену, метод кинического философствования — это скандал и оскорбление. Может, сатира... А города — это сцены, на которых киники ставят представления. Члены ордена редко собираются в одном городе даже вдвоём, так уж заведено. А тут — вся верхушка, да ещё и с неофитами… — он качает головой. — Чую, мы с тобой совершенно случайно оказались в середине какой-то великой истории — возможно, даже величайшей истории со времён войны с Ксерксом. И Мелькарт забери мой эйдос, если мои глаза хоть на секунду отвлекутся от неё на какую-нибудь мирскую банальность. Я иду за мастером Пифоном до конца...
Я смотрю на старика, морщины которого будто разглаживаются от переполняющего душу света любви. А потом меня пронзает озарение.
— Я хотела спросить… Тот корабль в порту, который принадлежит вам, это...
Меня перебивает одиночный звук удара в гонг. Имя остаётся на моём языке непроговорённым, а из темноты доносится голос:
— Философы... Как ничтожно…
Голос похож на скрип в ночи расщеплённого молнией бука, мне становится неприятно.
— Стая собак... — звук идёт с противоположной от входа стены, там алтарная.
— У собак свора, — кашляет финикиец.
— ...собаки будут разорваны волками.
Краем глаза я замечаю, как потемнела арка входа, указываю на это Кратету, тот коротко кивает.
Волки текут с улицы плотной черной толпой. Я вижу, как Гиппархия напрягается: ее рука готова нырнуть под подол.
Слева от нас со скрежетом разверзается пол, целая мраморная плита отползает в сторону, а из проёма лезут лысые головы — жрецы. Они вылезают и медленно двигаются на нас — идут, подняв параллельно полу руки, веки дрожат, через щели в них отражают рассеянный свет белесые склеры без зрачков.
— Как неживые… — бормочет финикиец и встаёт, с кряхтеньем подняв гоплон.
Тут, будто это трагедия Софокла, где-то вдали рокочет гром. Лучи света чуть тускнеют.
Стая черных волков и толпа жрецов заполнили половину храма: волки — со стороны счетоводов, жрецы — ближе к условной половине с писаниной. Пифон презрительно кривит губы и поворачивается во мрак — туда, откуда доносился неприятный голос.
— Займёшься волками, — лениво бросает он Гиппархии. Он проходит мимо нас, и я вижу, как чернеют его глаза.
— А чо нет-то, пусть подходят — мои какахи их ждут.
Кратет ободряюще кивает на секунду обернувшемуся Пифону: киник чернеет, вены под его кожей — как рубины. Гром гремит всё ближе, лучи света тускнеют, готовые вот-вот пропасть и погрузить храм в почти мрак.
Тут происходит кое-что, на первый взгляд, простое, но сомнительное — так я вспоминала это в будущем с своими учениками по метафизике…
Чёрной, обугленной рукой Пифон трогает луч света, как нечто осязаемое; он покрывает его своей ладонью, будто это какая палка, и луч остаётся висеть в воздухе под его ладонью. Хотя через мгновение тучи на улице закрывают солнце, оборвав прочие лучи.
Волки приближаются.
Статуя занимается пламенем. Гиппархия.
Она цепляет пригоршню пылающих тестикул и небрежно швыряет их в волков, черная шерсть превращается в вонючий факел.
— Красиво! — старик финикиец прижимается ко мне, подняв гоплон. — Эта битва впечатается в историю.
Я вспоминаю про меч. Рукоять слегка липкая от выделений предыдущего владельца, я обхватываю её двумя руками, поднимаю. Бронза лезвия озорно вспыхивает, играясь бликами пожара.
На меня идут, мыча, отвратительные жрецы, их сотни. Сокращаю мышцы рук, готовая рубить, но вперёд выходит Кратет, похрустывает костяшками пальцев:
— Я вас прикрою.
Благодарно киваю. Этот киник нравится мне больше других.
А Пифон невообразимо преображается: его глаза — черные колодцы, через край из них валит черный дым. Не глаза — вулканические трубы, сам он раздувается, мышцы больше подходят на геометрические фигуры, а вены — как реки магмы.
Его голос вызывает мурашки по коже:
— Гаруспик, выходи.
Не менее пробирающий бас доносится из мрака:
— Приди и возьми.
И всё вокруг выстреливает, взрывается, будто мир был икроножной мышцей марафонца, который слышит стартовый хлопок.
Волки безмолвно кидаются на Гиппархию, но град пылающих тестикул превращает их в факелы; скуля, они заражают огнём своих собратьев. Их много — волной они покрывают друг друга, текут безостановочно. Но Гиппархия справляется. Кто подбирается близко, попадает под метко брошенную разрывную какаху.
Глухие хлопки разрывающихся туш и то и дело долетающие до нас ошмётки успокаивают меня — тыл в безопасности.
Я концентрируюсь на усыпляющем потоке жрецов; мои мышцы готовы рубить и колоть, но Кратет неплохо справляется и без моего меча: его кулаки вбивают лысые головы в плечи, зубы в глотки, кишки в позвоночники.
А Пифон ревёт тоном, не похожим ни на что из ныне сущего. Будто самая тонкая струна арфы добавила к своей вибрации обертон трения друг о друга тектонических плит.
Он резко отламывает застывший под его черной ладонью луч света. Как сосульку. Устремляется к алтарю.
— Он и так умеет! — кричу Кратету.
Тот, не отвлекаясь от сворачивания шеи очередному жрецу, бросает:
— Он использует тёмный Логос. Вообще, это вредно.
Один из жрецов прорывается через Кратета, падает на щит финикийца, давит. Для медлительного мертвеца жрец силён: от натуги на шее старика вздуваются жилы.
Мне больше не до удивлений, колю мечом прямо в перекошенный рот жреца. Остриё входит легко, как в спелую дыню, и застревает. Старик отталкивает труп щитом, тот сползает с клинка и валится на землю.
Потом ещё один жрец доходит до щита. Вжух-чмявк — я, старик толкает, жрец падает. К такому можно привыкнуть.
— Если бы все войны были похожи на это, — не соглашается финикиец, — не рождались бы великие воины. Это походит на детское развлечение.
В этом есть правда. Как дерево, чтобы приобрести твёрдость и стать, закаляется бурями, так и человек становится воином, покрываясь шрамами. Нельзя назвать себя воином, не проиграв ни одной битвы.
Эту схему можно применить ко всей человеческой жизни, не только к воинской...
Мои размышления прерываются грохотом: навстречу Пифону из мрака шагнул такой же здоровенный чёрный демон, только чернее и без огненных штук. Будто уже застывшая лава... Чёрное вулканическое стекло — обсидиан.
Они без лишних слов впечатывают в тела друг друга демонические кулаки, Пифон пытается пырнуть гаруспика своим лучом-мечом, но тот защищается выдернутыми с корнем плитами мрамора. Они трескаются от ударов светом, как первый лёд под сапогом ведомого голодом рыбака.
Бабочки беснуются. Статуя горит всё ярче. Свет огня отодвигает мрак.
Меня словно молнией пронзает: на алтаре, за дерущимися демонами, я вижу свою сумку.
— Свитки!
Два демона, обмениваясь ударами, готовы вот-вот разнести всё вокруг себя. Я отчаянно кричу.
Всё меркнет перед глазами.
Треск костей, визжание волков, шипение горящих тестикул... Звуки глохнут. Световой меч, бьющий мраморный щит, замедляется. Всё замедляется... Словно воздух заменился на воду.
Я вспоминаю тёмную землянку, стену с тайным узелковым письмом друидов, учителей, объясняющих важность свитков.
Всего лишь мгновение, за которое мои мысли успевают провести между собой часовые дебаты.
Либо смерть, либо свитки.
Я порываюсь вперёд, смирившись с тем, что из этой дихотомии мне уготован первый вариант, но кто-то крепко хватает меня за плечо.
Кратет. Смотрит с вопросом.
Показываю жестами на алтарь: мол, мне туда.
Он кивает, берёт у старика финикийца гоплон и выливает на ударную часть масло из фляги. Кладёт гоплон на пол ударной частью вниз.
Я понимаю его задумку и становлюсь ногами на щит, расставляю руки для равновесия и чуть сгибаю колени для амортизации.
— Держись крепче, — шепчет он.
Не вижу удара, чувствую ускорение, будто ветер мягко толкает парус. Качусь по мрамору, попутно срезая клинком части тел пролетающих мимо жрецов. Проскальзывая мимо Пифона, чуть не попадаю под его пятку, но всё обходится.
С ветерком преодолеваю двадцать локтей до алтаря. Там инерция иссякает, но мне большего и не нужно. Хватаю сумку со свитками и крепко прижимаю к груди.
Сердце бешено колотится, тело становится лёгким.
Вместо шума битвы я будто слышу голос учителя Диадрайма: «Туата де Данаан, народ Дану… — шепчет он. — Кора дуба предрекает нам гибель… Возможно, только в этих картах спасение… Спасение судьбы всего кельтского рода, всех племён... Вторжение неизбежно, твой брат поведёт людей... Девочка моя, от успеха миссии будет зависеть, со щитом они вернутся в священные леса или на щите... Níl aon tintéan mar do thintéan féin. Theres no place like home».
Ему вторит отец — откуда-то из детства: «...мы растекаемся по миру, так было и так будет. Огненные бороды, снежная кожа — дети Дану, мы рождены, чтобы добром и смехом бороться с жестокостями мира... И мы победим. Но хочу сказать: тебе предстоит увидеть много грязи и много зла. Для этого и придумана хорошая битва. Помни: кроме добра в этом мире ещё не придумали ничего лучше доброй битвы».
И мне становится так хорошо, будто только что я и не готовилась доблестно гибнуть. Пляшущие в отблесках пламени тени на стене храма походят на представление Аристофана — настолько они кривы и нелепы. Особенно волки, и дерущийся с гаруспиком Пифон, и махаоны, взбивающие пыль. Кажется, я даже смеюсь от счастья.
Странная всё-таки пыль летает в воздухе...
Когда отчаяние резко сменяется радостью, человек не замечает ничего вокруг. Он думает, что горе позади, даже если он в это время находится на крепостной стене, в которую выпустили тучу стрел, или он держит товарища в мясорубке битвы и с облегчением замечает, что того всего лишь оглушило, а не убило, — легко упустить из виду наступающую фалангу. Или он человек, который глядит на взошедшее после месяцев дождей солнце, — легко забыть, что блестящая росой земля несётся сквозь безразличный и беспощадный космос...
Вот и я — слишком поздно слышу крик старика финикийца:
— Берегись!
Я оборачиваюсь, и в память впечатывается летящий в мою сторону шквал мраморных осколков.
Кажется, уже на полу я на мгновение открываю глаза, но от пляски бабочек тошнит, силюсь хотя бы перевернуться на бок, но проваливаюсь в темноту...
Слишком часто в последнее время я теряю сознание...