И разомкнулся круг
Хочу тебя прославить,
Тебя, пробивающегося сквозь метель зимним вечером.
Твое сильное дыхание и мерное биение твоего сердца в тяжелых
доспехах.
(У. Уитмен)
Я услышал, как она разговаривала с подругой по телефону. За окном гудела метель, крутились белые вихри, и, кроме снега, не видно было ни зги. Она только что вышла из ванной и сидела на краю дивана, распутывая волосы, и говорила тем приглушенным тоном, к которому всегда нехотя прислушиваешься, даже если просто пошел в одних трусах за бутербродом.
— Никак не могу насытиться его нежностью, понимаешь? Смотрю в его глаза и пью, пью ее, будто красное вино! А что ты смеешься, я так и чувствую, пью красное вино…
Про кота, что ли, говорит, думал я, доставая хлеб. Невозможно слушать ее, когда готовится к выступлению, тошнит от пафоса. Какая может быть нежность в Васькиных глазах?
Я был чертовски наивен.
— Ты знаешь, нет, не обсуждали, как-то еще не дошло, — сказала она и торопливо добавила: — Но, думаю, он к этому готов.
В кухню зашел Васька, окинул нас с бутербродом равнодушным янтарным взглядом и сел у холодильника. Огромный рыжий кот, старый, как черт, куцый. Я подобрал его сто лет назад у рынка. Васька был так же далек от нежности, как люди от звезд.
"К чему это ты готов?" — молча спросил я. Васька зевнул. "А вдруг?.." — сказал я молча, но не договорил и сделал страшные глаза.
Ветер взвыл совсем нечеловеческим голосом и заглушил ее следующие слова, я услышал только:
— …да-да, я позвоню, как вернемся в город, все, целую…
Держа в одной руке нож, а в другой масленку, я заглянул в комнату. Она все еще сидела на диване и нежно улыбалась телефону, и когда подняла голову, таким светом наполнено было лицо, что по спине моей пополз противный, липкий холод.
— Я делаю бутерброд, — сказал я и потряс масленкой с ножом.
— Да-да, сделай мне тоже, я сейчас…
Она вскочила, пошла к лестнице быстрым, танцующим шагом и у самого подножья оглянулась, и было в ней что-то сытое и неприятное.
— Только голову высушу, — сказала она ласково и начала подниматься.
Я доделал бутерброд и съел его всухомятку, стоя у окна и не чувствуя вкуса. Метель утихала, укладывалась складками сугробов на землю, открывала взгляду высокое, все еще мутное небо с одинокой булавочной головкой безымянной звезды. Высокие ели стояли разлаписто в ряд, и за ними не видно было уходящей влево дороги, окривевшей мусорки и огней станции.
— Ужас какая погода! — раздался ее голос со второго этажа — звонкий, веселый, возмущенный. — Как хорошо, что мы с тобой быстро добрались.
Мы приехали сюда на выходные. Мы выбирались за город каждые две недели и считали это славной, здоровой традицией. Ее родители на зиму возвращались в квартиру, и дом простаивал без дела, поэтому они тоже считали это славной, здоровой традицией.
Я смотрел в окно и ничего не видел. Слева мигала в углу елка. Справа сидел Васька и, казалось, тоже мигал. Повсюду висели новогодние украшения, гирлянды, мишура, венки. Не было ничего слаще и гаже нашего пряничного домика, и я застрял в нем, как Гензель, вот только Гретель здесь все нравилось.
Это был не мой дом. Это была не моя деревня. Васька давно уже не мыслил себя моим котом.
— Так к чему это ты готов? — спросил я Ваську, наблюдающего за мной от холодильника.
— Если ты со мной, то я не слышу! — крикнула она, и зашумел фен.
"Ты ничтожество", — молча сказали мне Васькины глаза без намека на нежность.
И я ушел. Не знаю, в каком виде сбегал Гензель, а я ушел, как был, в трусах, только набросил пальто и запрыгнул в ботинки. Не оглядываясь и поскальзываясь на дорожке, добрался до калитки, распахнул железную дверь, едва не примерзнув к ней пальцами, и оказался там, где до метели была дорога. Сейчас она превратилась в один большой сугроб, в котором сразу по щиколотку утонули мои голые ноги, и я, проклиная непогоду, побрел вперед. Там, за мусоркой и деревьями, желтыми квадратами окон звала меня станция.
— Хочу тебя прославить… — бормотал я, то находя твердую, утоптанную поверхность, то сверзаясь с нее вновь и вновь в мягкое белое болото. — Тебя, пробивающегося сквозь метель зимним вечером… Твое какое-то там дыхание и какое-то там биение твоего сердца в тяжелых доспехах…
Слова стыли на губах белыми облаками, и я шел и шел, только не сквозь метель, а сквозь тугой, колючий воздух, пахнущий елкой. Мне попалось навстречу поваленное дерево, и я залихватски его перепрыгнул и чуть не навернулся. Елки, елки, снова елки, дорожный знак, будка... Я не оборачивался назад — не дурак, дурака оставьте Эвридике, или, там Бабе Яге, или кто еще заманивает дураков в пряничные домики и не оставляет от них не косточки... Я не разбирал дороги, но знал, что она ведет меня вперед, а вперед значит дальше, а дальше значит дальше от, и больше всего на свете я сейчас хотел оказаться как можно дальше от.
— К чему ты готов, Васька? — говорил я, смотря только под ноги. — Что вы еще не обсуждали? Может, вы еще не обсуждали, что ты вообще понятия не имеешь, кто она такая? Что вы вместе уже два года, но это ничего не значит, черт возьми, как это может что-либо значить, это же просто цифра! Нежность! Нежность в глазах!
Я расходился, и голос мой крепчал вместе с ветром.
— Откуда взялась чертова нежность, а? Откуда, я тебя спрашиваю? Как лишний ноль, откуда она взялась? Любой умный человек должен понимать, что нежность — это случайно, сорвалось, вырвалось! Хочу тебя прославить! — выкрикнул я в безлунное небо, закинув голову, как волк. — Тебя! Пробивающегося сквозь метель! Зимним вечером! Твое дыхание, какое там было дыхание, черт побери?
Теплый, масляный свет окон был совсем близко, и будто слышался поезд, и я прибавил шагу и через пару метров уперся в приоткрытую калитку. Я схватился рукой за ледяную ручку, и пальцы едва не примерзли, и я остановился как вкопанный и понял, что смотрю в окна не моей дачи.
— Ерунда какая-то, — сказал я калитке. — Сделал круг, представляешь?
И я повернулся и снова пошел к станции. Снова полные ботинки снега, снова стылое в воздухе дыхание, снова мусорка, три елки, бревно, знак, снова дорога, ведущая меня вдаль, а значит, подальше от, а значит, в реальный мир, оставшийся за пределами этого зимнего леса и за пределами человеческой глупости и самонадеянности. В этот раз не было ни стихов, ни речей, я просто уходил прочь.
Когда в снежном тумане показалось впереди приземистое строение, я вздохнул с облегчением. Все-таки мне уже не двадцать лет, чтобы вот так вот, в трусах и пальто, бродить по неведомым лесным тропинкам. В глазах слезилось от ветра и от отчаянной, бешеной радости, что я ушел! я не дал петле затянуться! я сделал это до того, как пришлось давать ненужные обещания и нелепые объяснения! Но даже слезящимися глазами я не мог объяснить, почему приближающиеся с каждым шагом окна были мне до боли, до скрежета зубовного знакомы. Я ни на шаг не ушел от. В светлых квадратах первого этажа беспокойно метался женский силуэт.
И я оглянулся. Невидимая дорога поворачивала влево от стройного ряда высоких елей и вела мимо мусорки к подмигивающим огням станции. Занесенная снегом тропа выглядела так, будто ее месила сапогами рота солдат.
Сердце ухнуло в пустоту. Не позволяя себе задуматься, я развернулся и бросился обратно. Ветер усиливался. С неба начали падать белые пушинки, сначала робко, потом смелее, потом уже и не пушинки, а хлопья, а потом снег просто встал стеной перед глазами, и не идти, не стоять уже было нельзя, и я со стоном, как тот самый локомотив, локтями прокладывал себе путь через поехавший мир.
Я почти не удивился, когда спустя время увидел впереди все те же окна. Беспокойная тень уже не скользила по первому этажу, уходя из одного окна, чтобы сразу возникнуть в следующем. Она сидела у окна и наверняка видела мою жалкую, согбенную фигуру, держащуюся за бок, в сероватом свете фонаря. Я был уничтожен и устал, как черт, но тело само несло к теплу. Наверное, так оно и случилось когда-то в веках. Наверное, Гензель просто замерз.
Васька сидел у дверей. Рыжеватые бока впали, взгляд был угрюм, обрубок хвоста бил по полу. Его настроили против меня, я чувствовал. Казалось, в пряничном домике прошло сто лет, пока я плутал в елках, убегая от.
Она сидела на диване и листала журнал. Рядом лежали два телефона — ее и мой, брошенный в спешке, как бросают дома и нажитое, эвакуируясь из зоны боевых действий.
— Так и не сделал мне бутерброд, — сказала она буднично, не поднимая глаз. В голосе — легкая дрожь.
Я стащил с ног насквозь сырые ботинки, наследил босиком на кухню. Там налил себе рюмку вчерашней наливки и выпил залпом, и сразу догнался второй. Достал еще одну рюмку, налил, принес ей. Она проигнорировала протянутую руку, поэтому я поставил бокал на столик и сел на другой конец дивана. Я знал, что хоть что-то из моего поведения нужно объяснить, но, убей Бог, не знал, с чего начать.
— Ты хотел уехать, — сказала она, перекладывая страницу за страницей длинными пальцами с длинными бежевыми ногтями — такими стильными, элегантными, как… Не знаю, как что. Могут ли ногти быть элегантными, как пальто? Зимнее такое пальто, с меховым воротником? Ее — были. И пальто у нее такое было. Быть может, все женщины подбирают лак под верхнюю одежду?
— Ты очень спокойна, — ответил я и закашлялся.
— Ждал скандала?
Я замотал было головой, но вдруг понял, что да, ждал скандала. Думал, что по возвращению в Москву о моем поведении узнают не только ее семья и друзья, но и все тысячи подписчиков, и соседи, и соседские собаки.
— Не знаю, что ты успел услышать… — начала она, но я перебил.
— Я готов к Новому Году. Подарки купил, кредит закрыл. Я готов к маминому дню рождению, хоть и не хочу. Еще готов отойти ко сну, можно прямо сейчас. И все. Это все, к чему я готов. Так что не знаю, что мы с тобой еще не обсуждали, но к этому!.. — я потряс внушительно пальцем. — К этому я точно не готов!
Она отложила наконец чертов журнал, повернулась ко мне. Волосы недосушенные, глаза грустные.
— Милый, милый, — сказала она. — Я полюбила другого.
Я не был к этому готов.
— Что?
— Я полюбила другого. Я ухожу от тебя.
— К Якину? — спросил я и засмеялся. Глупо так засмеялся, нервно. Что-то во мне ходило ходуном и никак не могло успокоиться.
— Якин? — переспросила она. — Кто такой Якин? Нет-нет, не важно, не отвечай. Ты его почти не знаешь. Я… Я рада, что ты ушел...
— Я не ушел, — буркнул я, но она не услышала.
— Это значит, что ты и правда готов. Это чувствовалось, мы стали отдаляться…
— Я не ушел, — повторил я громче. — Не ушел я. Не. Ушел. Не получилось. Очень старался, виноват.
Она смотрела на меня растерянно. В опоре, поддерживающей мосты в моем бредовом существовании, разболтался какой-то болт, развинтился винт, и все грозило разъехаться в стороны в любой момент, и я бы рухнул и был бы этому, если честно, рад. Иногда в жизни нужно просто рухнуть.
— Ты придумываешь, — сказал я громко. — Никакого другого ты не полюбила. Тебя просто задело, что я вот так ушел...
— Ты не ушел, — возразила она, но я распалялся дальше.
— И теперь ты выдумываешь какого-то другого! Но, послушай, это же глупо. Можешь ударить меня, если станет легче, но не надо выдумывать, не на сцене же мы, в конце концов…
— Ты не ушел, — повторила она громче. — Почему ты не ушел? И не болтай глупостей, я не выдумываю. Я полюбила Диму из оркестра. Почему ты не ушел? Хотел же, я видела, как ты болтался туда-сюда по этой метели, как дурак...
— Я попрошу! — прогремел я, поднимаясь неловко с дивана, но измочаленные ноги меня едва держали. — Во-первых, какой еще Дима из оркестра, что за шляния? Во-вторых, попробовала бы сама уйти, я бы на тебя посмотрел!
— И уйду! — она тоже вскочила. — Ты без раздумий бросил меня в этом доме, в эту метель, а сам говоришь про шляния... Я не собираюсь это терпеть! Мы давным-давно чужие люди, что меня тут держит? Да ничего!
Она вихрем взлетела по лестнице, вся в облаке волос, духов и праведного гнева, и вернулась буквально через минуту, уже одетая. Ей хватило ума надеть и шапку, и перчатки, и я знал, что под брюками наверняка колготки.
— Прощай, — сказала она, глотая слезы. — Мы были никчемными любовниками.
— Иди-иди, — сказал я, только что руки не потирая. — Скатертью дорога. Камешки побросай по пути или, там, крошки хлебные.
Она пронзила меня взглядом напоследок, открыла дверь и пропала в белесой мгле. Я демонически захохотал вслед, но зашелся кашлем.
— К черту, Васька, — сказал я, плюхнувшись обратно на диван и дотянувшись до рюмки. — К черту. Пусть катится ко всем чертям. Пусть блуждает в этом лесу, как я блуждал, пусть занесет ее метель, все к черту...
Ветер свирепствовал, превращая банальность в апокалипсис. Не зря погода женского рода, и метель тоже, и беда.
— Почему ты меня не предупредил? — спросил я Ваську. — Может, ты на самом деле Василиса, а не Василий? Может, подлость и предательство у тебя в натуре?
Ваське не понравилась моя агрессия, и он молча ушел на кухню. Я посмотрел в окно. Оно было залеплено мокрым снегом, похожим на рисовую кашу. Никогда не любил рисовую кашу. Дима из оркестра наверняка любит рисовую кашу. Какой, к чертям, Дима из оркестра? У них в оркестре сплошные Михаилы и Константины, никогда не слышал ни про какого Диму, все она врет, просто обиделась...
Холод начинал просачиваться сквозь стены, двойные стекла, утеплитель, занавески, сквозь кожу и кости. А славно было бы уйти первым в эту метель, и заблудиться там, и пропасть, и окоченевать под вековой елью, и чтобы она искала меня в лесу с Васькой в охапку, и плакала бы и кричала бы, что дура, что не может жить без меня… Меня бил озноб. Такими темпами мне грозила жалкая смерть от пневмонии, а не от разбитого сердца и обморожения.
Я мысленно отсчитывал ориентиры. Мусорка, три елки, бревно… Вот она подходит к дорожному знаку, вот и будка, вот слышится звук поезда, и окна горят так приветливо, так тёпло…
Я распахнул дверь. Сейчас она появится у калитки, испуганная, удивленная, разозленная, и я, может быть, объясню ей про Гензеля, про круг, про знаки — ведь есть же знаки? — и про судьбу, и про бессмысленность сопротивления, а, может быть, и не объясню, и дам возможность самой понять, как понял я...
Снег уже не вьюжил, не стоял стеной, а падал мягко и покорно, и успокаивал мятущиеся души, и знал все лучше меня, и тебя, и трех царей. У калитки было пусто.
Я ждал.
Прогудел вдали поезд.
И разомкнулся круг.