Последние люди
Лёня опять попросил меня пойти к Оле.
Сказал, снова она, бедная, в истерике бьется. Хохочет как ненормальная.
Я пошел, а сам думаю: опять, наверное, тень свою увидела, или палец сама себе показала. Чтобы мне такого на этот раз придумать, чтобы до неё дошло, наконец, что так делать нельзя? Иначе доведет она себя. До облучения. Вон и наши все говорят, что при таких темпах прогресса, операции по облучению не избежать. Что тот эмоциональный уровень, что у Оли есть и который дальше растет — медленно и неотвратимо, скоро исправить можно будет только облучением.
Хотя Лёня говорит, что можно и без этого обойтись. И что сам он будет оттягивать облучение столько, сколько сможет. А он сможет. Он умный. К тому же, у нас ведь тут не обычная лаборатория, а специальная. У нас все могут. И прооперировать могут, а могут и без операции справиться.
Да что там облучать, оперировать, это все так, ерунда. Лёня рассказывал, что тут в Кризис даже людей выращивали. По госзаказу. Целую партию вырастили. Хотели их соответствующим образом обучить, и на должности нужные, руководящие, вместо людей настоящих, посадить. Чтобы из Кризиса выйти. Только потом другое средство нашли, ну а с теми, выращенными, что-то там не срослось. Или неправильно пошло. Их и убрали. Совсем. Убили, то есть.
Ну, тогда, в Кризис, много кого убирали, столько народу положили, что страшно вспомнить. Все объясняли, что так нужно для дела. Так что на каких-то там искусственно созданных внимания никто не обратил. Когда столько настоящих людей погибло, тут уже, ясное дело, не до искусственных.
Меня вот, настоящего, не убили. И хорошо. Иначе как бы я тут сейчас Лёне помогал? Например, с этой Олей, когда у нее истерики начинаются, никто кроме меня справиться не может. Только меня она почему-то и слушает. Никаких ведь препаратов ей принимать нельзя — так Лёня говорит. Иначе рост эмоционально неустойчивый будет уже не остановить.
Я дошел до Олиного бокса. Заглянул в окно.
Она сидела на полу, под излучающим искусственный солнечный свет окном, складывала пальцы в замысловатые фигурки, разглядывала получившиеся на полу тени, и улыбалась.
Непорядок. Хорошо, что никто не видит. Из посторонних. Ладно я, или Лёня. Нам можно. Мы в курсе. А чужой ведь сразу докладную побежит писать. Так, мол, и так, девочка занимается недозволенными вещами, с молчаливого разрешения зава лабораторией. А у нее ведь — посмотрите — самые настоящие недопустимые эмоции. Мало ли, что она заперта в боксе? Мало ли, что, как говорит зав лабораторией, она больная? Все равно. Под статью ее. Как и всех ей подобных. Она что, при рождении не проходила процедуру облучения?
И поди такому объясни, что процедуру она пройти не могла, потому как родилась в челноке, в космосе, и родилась по-настоящему, а не была выращена, как положено, в инкубаторе. А потом, когда на Земле оказалась, облучать было уже поздно. И теперь она, бедная, с эмоциями этими мучается. А такие как вы, вместо того, чтобы помочь, вон, как я помогаю (хоть мне это все временами и ох как против шерсти) бумажки свои дурацкие пишите, да людей с толку сбиваете. Теперь благодаря вам набегут сюда проверяющие, и опять им объясняй, что к чему. И они могут в этот раз не посмотреть, что папа у нее городской мэр, бывший космонавт, бывший летчик истребитель, генерал-орденоносец. Им хоть мэр, хоть президент, все едино. Они, проверяющие — полиция нравов, над всеми стоят, и никто им не указ. Кого угодно могут уничтожить. Сразу. Без суда и следствия. Такие у них полномочия.
Оля и так здесь на полулегальном положении. Благодаря папе своему. Разрешили ее оставить, не облучая, с условием, что будет содержаться она изолировано от всех, и использоваться во имя науки — для опытов, то есть. Будем мы с ее помощью эмоции эти изучать, чтобы ни у кого больше уровень их до такого, как у нее, не поднимался.
Она ведь даже смеяться умеет. Никто в целом свете, после Кризиса, и после облучений этих, не умеет, а она — запросто. Чудеса, да и только. Леня, правда, еще умеет. Немного. И я. Но нам можно, мы как-никак, научные работники. Леня — заведующий нашей лабораторией. Я — старший лаборант. Только я это умение скрываю, кто увидит — замучаешься объяснять, да разрешающие документы демонстрировать. Да и мне самому это в тягость. Никто ведь больше так не умеет. Ни плакать не умеют, ни смеяться, ни волноваться — вообще ничего. Убрали это. За ненадобностью.
В общем, не знаю как Лёне, а мне тяжело. Среди остальных, нормальных, такие вещи уметь, недозволенные и для жизни опасные. Как будто я урод какой.
Из-за чего на самом деле Кризис был? Из-за этого и был. Из-за уродств этих. Из-за страха. Радости. Страсти. И теперь задача наша — не допустить их возвращения, и повторения тех ужасов, что творились тридцать лет назад.
Я помотал головой, отгоняя мысли.
В этот момент Оля упала на спину, захохотала и ногами задрыгала. Они у нее заголились, в лучах света заблестели, как драгоценные камни. А она ими машет, срам свой прямо в камеры демонстрируя. Вот вроде посмотришь на то, как она себя ведет — ну точно маленькая девочка; а ей ведь целых семнадцать лет уже.
Ну, думаю, пора. А то она сейчас такое покажет, никакая полулегальность ее не спасет.
Зашел я к ней, так она меня как увидела, еще пуще закатилась. Вот больная, как есть больная. Я ей говорю: "Чего ты, Оля, опять хохочешь, что во мне смешного?". Она мне: "Ты бы, — говорит, — видел свое лицо, Виктор. Ну точно истукан. И ведь я, — говорит, — знаю, что ты не такой, что ты прикидываешься. А от этого мне еще смешнее становится".
Я ей строго так говорю: "Хватит баловаться, а то сама знаешь — камеры фиксируют, отчеты пишутся. А там попадут эти отчеты не в те руки, так тебя сразу на операцию отправят". Она мне: "Да меня в любом случае отправят, чего же мне теперь, себя еще и радости последней лишать?". И сама из пальцев вдруг чудище какое-то сделала, и так тень от него потешно челюстями хлопать стала, что я едва удержался, чтобы не хихикнуть. Ну, я себя в руки-то быстро взял, дело привычное. И ей объяснять опять начинаю, строго так, про Кризис, про то, сколько он жизней унес человеческих, и что, если бы мы все вовремя облучение не прошли, эмоций неправильных нас лишившее, сейчас бы в живых вообще никого не осталось. Она мне: "А кто решал, какие из них правильные, а какие нет? И кто это такое вообще придумал, что смеяться нельзя?". Я, как нам профессор заезжий нам объяснял, говорю: "Все это, и смех твой в том числе, есть стороны одного айсберга. И название этому айсбергу — неконтролируемые эмоции". Она мне: "Какие же они неконтролируемые? Хочу я — смеюсь, не хочу — плачу". "Вот именно, — говорю, — ты то смеешься, то плачешь. Это, — говорю, — называется истерика, а по-научному — хистериа, а от такого недалеко до потери контроля, и даже — самоубийства. И вообще, я уже в который раз тебе это все объясняю. Все это знают, во всех учебниках об этом написано. И ты это должна знать, вон учебники те на полке стоят". Она мне: "А может мне нравится, как ты объясняешь. Неважно — что. Важно — как". "Не понял" — признался я. Она вместо ответа сплела пальцы и получилась у нее не просто тень — две челюсти и глаз, а целая фигурка. Женская. Да красивая такая, я так и замер в восхищении. Замер, постоял немного, потом думаю — хорошо, что нам в лаборатории контрольные браслеты разрешают не носить. Я бы сейчас своим этим восхищением всю годовую норму разрешенных эмоциональных единиц исчерпал. И тут бы просто штрафом не обошлось. Тут бы меня и прижали. Поймали бы, да под облучатель. А мне под облучатель нельзя. В моем возрасте только один процент после такого выживает. В Олином еще пятьдесят на пятьдесят, а в моем мне точно каюк.
Оля вдруг как будто услышала меня. Пальцы расцепила и говорит: "А то, что от облучения этого кризисного, половина людей померло, это, по-твоему, правильно?".
"По-моему — да, — и так говорю, поувереннее, хотя сам, конечно, уверен не очень, — лучше половина, чем все".
Говорю, а сам думаю — ну и вопросики у нее. Вот любит она спросить что-нибудь этакое. Вывернутое. Ей говоришь — плохо это, нельзя. А она: почему — плохо? Ведь если взять наоборот от плохого, значит должно быть хорошо, а чего ж тут хорошего, если от вашего "хорошо" всем еще хуже стало?
Устаю я иногда от нее страшно.
И еще замечать стал — шевелится у меня внутри что-то. Как погляжу на нее — как будто зверь внутри просыпается. Огромный такой, пушистый и горячий. И наружу проситься начинает. Ну, я справочники тайком от всех полистал, информацию подсобрал, и выводы кое-какие сделал. И по-хорошему мне бы выводами этими с Леней поделиться, он как-никак мой начальник — я от него завишу, и он от меня тоже, подводить мне его нельзя. Только выводы эти такие получились, что никому о них докладывать нельзя. Потому как начальник, не начальник, да хоть отец родной, а обязан в таком случае он на меня докладную написать. А не напишет, так его самого потом вместе со мной в облучатель засунут. А он не напишет, я точно знаю. Вот и незачем тогда его подставлять.
А выводы получились нехорошие, по всему выходило, что любовь это во мне так проявляется. К Оле. А любовь эта, она в перечне запрещенных элементов неконтролируемых эмоций почти на самом верху стоит. И последствия ее тоже там. Депрессии, например, к самоубийствам ведущие.
Поэтому, к слову, детей сейчас, во избежание эмоциональных всплесков, в инкубаторах специальных выращивают. Не то, что раньше. Леня, кстати, у нас настоящий. А Олины сверстники уже инкубаторные. Она — нет. Благодаря папе мэру.
В общем, стою я, объясняю Оле, смотрю на лицо ее, на ноги почти до самого своего основания голые, и зверь внутри меня башку свою подымать начинает, и тихонько так рычать. Напоминает о себе. Ну, я кулаки сжал, сглотнул, заставляя его убраться подальше, так он, вместо того чтобы уйти, встал, потянулся и зевнул мне в лицо, презрительно так, мол, не избавиться тебе от меня. Урод ты, ни на кого не похожий. А я твой, урода, зверь. И гони ты меня, не гони, никуда я не денусь.
Стиснул я зубы, от Оли отвернулся, да в стену смотреть стал. Ровную такую, правильную. Без изъянов. Совсем как мы все. И говорить опять начал. Про уродства эти, про миллионы жизней, Кризисом загубленные, и вроде так хорошо у меня получается, уверенно, правильно и гладко, как будто по книжке читаю, и все равно, чувствую, Олю эта моя правильность никак убедить не может.
Она так и продолжала хихикать, да глупости всякие говорить, пока время ужина не подошло. Замигала лампа, я, согласно правилам, пожелал ей приятного аппетита, и доброго вечера, и с каким-то странным, смешанным с тоскливым ожиданием непонятно чего, облегчением, вышел из бокса.
***
Собранный агрегат занимал собой почти весь демонстрационный зал. Вот сколько раз подобное уже видел, все никак не привыкну. Раскрою рот и стою, смотрю. Стараюсь только, чтобы никто не догадался, что рот раскрыт у меня от удивления. Лицо делаю такое, как будто задумался. Вот и в этот раз. Не смог удержаться. Стою, значит. И вроде навидался уже и облучателей этих, но такого огромного и мощного не видел. Все Лёня. Его детище. Он такую махину построил. Говорит, что это первый в мире такой аппарат. Без побочных эффектов. И когда он его запустит, никто больше при облучении умирать не будет. Никогда. И сам аж дрожать в такие моменты начинает. Ну, я его понимаю. И докладную за его дрожание писать не буду. У него вон в Кризис вся семья под такой побочный эффект попала. Он один выжил. Они — нет. Вот он и старается; пол жизни, сколько я его знаю, он над этим облучателем работает. И не получалось у него и переделывал уже сколько раз, все равно не сдается. Упорный. Я подошел к агрегату и потрогал его рукой.
— Нравится? — вдруг спросил Леня.
— Никак нет! — ответил я. Хорошо так ответил, ровно. По-уставному. Как и положено отвечать на такие провокационные вопросы. Он с удивлением покосился на меня. Потом заметил копошащегося в углу младшего лаборанта Дулиса. Понял. Ответил также по-уставному.
— Тест вами пройден, Виктор.
Лаборант мельком глянул на нас, вытер руки тряпкой и вышел, аккуратно прикрыв дверь.
— Забыл, — повинился Лёня. — Проверить забыл. А мы оказывается не одни.
— Так точно, не одни! — оттарабанил я.
— Хватит придуряться! — бросил он.
— Не буду, — согласился я. И добавил, — говно твой аппарат.
— Это еще почему? — радостно спросил зав лабораторией.
Я подумал: что-то уж очень он сегодня распоясался. Веселится тут, можно сказать, при всех. Я то что, я ничего, не выдам. А другие? Хотел было сказать ему об этом, потом увидел изменившееся выражение его лица и передумал. Нехорошее у него вдруг стало выражение. Он тихо сказал:
— Скоро уже. Почти закончил, — помолчал и добавил. — Больше никто не умрет. Я не позволю. Хватит.
И так он это сказал, угрожающе, и с такой злостью, что я в очередной раз порадовался тому, что в зале отсутствуют камеры и из людей кроме нас никого.
Это же трибунал. После такого ему уже не отвертеться. Это же эмоции высшего уровня, самого опасного, из-за которых, в общем-то, Кризис и случился. Тут уже никаким облучением не отделаешься, тут сразу высшая мера.
— Так почему не нравится? — уже спокойно спросил Леня.
— Потому что ты каждый раз говоришь, что вот теперь точно заработает, и каждый раз приходится то все вышедшее из строя оборудование менять, то вообще половину лаборатории перестраивать, — объяснил я.
— Не, — сказал он. — Теперь точно все.
— Ну-ну, — проворчал я. — Тебе виднее.
Леня вытащил из кармана планшет и посмотрел на мигающее на экране сообщение.
— Опять? — понял я.
Мне показалось, что он хрюкнул, я подошел ближе и наклонился, приглядываясь к нему и к экрану.
— Странное все-таки дело, — тихо сказал он. — Что такая, как она, слушается такого как ты...
— Какого еще такого...? — не понял я. — Кто — она?
— Топай давай, — велел он.
— Приступ? — спросил я.
— Хуже, — ответил он
— Оля?
— Нет, хлеборезка, — с чувством ответил он.
Я подумал, что никогда до конца не научусь его понимать, вышел из зала и направился к Олиному боксу.
***
Она сидела на кровати. Сказала мне:
— Иди сюда.
И руки в сторону раскинула. Потом вперед наклонилась, ноги раздвинула, ступнями в пол упираясь.
Я смотрю — а под рубашкой между ног у нее ничего нет. Ничегошеньки. Зверь внутри меня подпрыгнул и всем весом рухнул обратно, да так, что ноги у меня подогнулись, и я чуть не упал.
— Ну? — сказала Оля требовательно. Голос у нее стал хриплым.
Я сглотнул. Досчитал до десяти. Закрыл глаза. Открыл.
Она улыбалась. Глаза ее смеялись, на щеках были ямочки. Она стянула с себя рубашку.
Зверь во мне прыгнул еще раз, потом вдруг резко увеличился в размерах, и заполнил всего изнутри. В ушах застучало, язык стал похож на засохшую дохлую мышь, каких я нахожу иногда в своей каморке в подвале, колени затряслись. Я не выдержал и плюхнулся на стул рядом с кроватью. Солнечные лучи золотили Олину кожу, рот был приоткрыт, губы дрожали, ноздри раздувались.
— Нельзя! — прохрипел я. — Подсудное дело. Ты же знаешь.
— Не знаю, — сказала она. — И знать не хочу.
Закинула голую ногу мне на плечо. Погладила пальцами щеку.
От ступни пахло мылом и почему-то яблоками — такие росли на маленьком дереве у меня в комнате. Круглые, красные, очень твердые и чрезвычайно сладкие. Я подумал, что Оля не такая. Не твердая. Мне вдруг ужасно захотелось ее укусить, чтобы узнать, сладкая она или нет.
— Ты же хочешь, я знаю. Ты не такой как они все, — сказала она.
Я посмотрел на висящие под потолком камеры. Представил, что пишут в отчетах самописцы. Зверь внутри взвыл. Я проглотил застрявший в горле комок.
— Я не хочу, — с трудом выцедил из себя я. — Я как все.
Она убрала ногу.
Я закрыл глаза. Открыл.
— Дура, — без выражения, и стараясь, чтобы мое лицо оставалось спокойным, сказал я.
Она отодвинулась, прижалась к грядушке и подтянула ноги к себе. Ее глаза торчали над коленками и были сейчас почти такими же большими и круглыми.
— Я люблю тебя, — тихо сказала она.
— Дура, — из последних сил стараясь сохранять спокойствие, повторил я. И стал говорить, выплевывая фразы, — Теперь все. Теперь только операция. Они не допустят. Такого никогда. Ты понимаешь?
— Я люблю тебя, — повторила она.
— Сотрут. Уничтожат, — продолжал выдавать я как заведенный. Глаза защипало, горло сжало так, что я решил, что сейчас задохнусь.
— Ты им не дашь, — уверенно сказала Оля. — Меня уничтожить.
За дверью, пока еще далеко, послышался шум шагов множества ног.
Я вскочил. Затравленно огляделся.
— Не дашь, — повторила она. И опять, — не дашь.
Я схватил рубашку и кинул ей. Она равнодушно скользнула по ней взглядом.
Шум приближался. Я подбежал к Оле, взял рубашку и, кое-как расправив, принялся натягивать ей на голову. Ткань цеплялась за волосы, собиралась складками, пальцы мои дрожали. Загудел дверной замок, я отскочил в сторону и принял предписанную уставом позу — позу готового к проверке индивидуума — голова склонена, руки по швам, носки вместе. Мимо меня протопали, не обратив никакого внимания.
Как ее пеленали, я старался не смотреть. И не слушать. Зверь внутри меня бился, царапал изнутри когтями, грыз зубами, а я стоял и смотрел на носки своих ботинок. Ботинки были новыми. Они блестели, отражая в себе окружающие нас предметы и людей. Вот мелькнула белая нога, вот взметнулась зеленая рука с зажатой в ней дубинкой. Послышался звук удара, вскрикнула Оля. Удар повторился, и она закричала уже во весь голос. Радость, подумал я. Это был бы крик радости. Если бы я остался с ней. Он, крик, длился бы минуту, или две. Потом бы нас стерли на месте.
Я не остался.
Зверь внутри прыгнул, ударил одновременно всем телом, лапами, и чуть не разорвал мне когтями грудь.
В отражении я видел, как затянутые в камуфляж фигуры выносят что-то длинное, завернутое в белое полотно. Длинное дергалось, извивалось, был слышен приглушенный нескончаемый крик.
Зверь оторвался от моей груди. Упал вниз. Закрыл голову лапами.
Я послушал, как захлопнулась дверь, и мерно затопали, удаляясь, шаги. "Я люблю тебя", — стучало в голове. Это все-таки как? Я не знаю. Нужно спросить у Лёни. Или еще почитать в справочниках. Хотя чего там читать, второе слово — прямое выражение эмоций. Пункт первый закона о нравах: прямое выражение запрещенных эмоций — преступление. Карается на месте. Преступление настолько тяжелое, что кара — на усмотрение представителя органа, осуществившего задержание.
Закон есть закон. Не зря же его придумали.
Зверь отнял лапы и вдруг впервые за все время посмотрел мне в глаза. Я вздрогнул. Глаза у него были совсем как у Оли — большие, влажные и какие-то беспомощные. "Ты им не дашь", — тихо проскулил вдруг он. Я почувствовал, как покрывается мурашками спина, холодеют руки и начинают трястись колени.
Страх. "Страх карается облучением не позднее двадцати четырех часов после установления факта его проявления", — всплыла в голове цитата.
Дверь зашумела, открываясь. Я поднял голову и увидел стоявшего передо мной Леню. Лицо его было застывшим. Нормальное такое лицо. Лицо человека, стоящего в толпе. Соблюдающего закон гражданина.
— Ей очень повезло. Что сразу не убили, — бесцветным голосом сообщил он. — Вызвали профессора. Операция через девяносто минут.
— Ну и что? — тупо спросил я.
— Я не успел, — сказал он. — Настроить свой облучатель.
— Я тоже не успел, — сказал я. — Не успел понять.
Он посмотрел на меня.
— Ты тоже не успел, — сказал он. — Но ты не виноват. Это все я.
— В чем не виноват? — спросил я.
— Что ты такой.
— Какой?
— Слишком человечный.
Я подумал, что у него что-то случилось, раз он стоит тут и говорит непонятные вещи. Он всегда их вообще-то говорит, но сейчас они были совсем уж непонятные.
— Я помогу. Настроить, — то ли спросил, то ли констатировал я. — Или уже поздно?
— Помоги, — в тон мне ответил он. — Или уже поздно.
Тут вдруг зверь внутри меня встал на задние лапы, положил переднюю мне на плечо, и приблизил свою морду к моему лицу. От него вдруг пахнуло растущими на моем домашнем дереве яблоками, лапа превратилась в ногу Оли, когти стали пальцами. Они потянулись ко мне и погладили по щеке. Я закрыл глаза. По телу пробежала дрожь.
— Она сказала, что любит меня, — сказал я. Подумал, что сейчас заплачу. Сжал губы и принялся моргать, разгоняя появившуюся перед глазами муть.
— Я слышал, — сказал Леня.
— А что это?
— Ты знаешь.
— Нет.
— Знаешь. Просто забыл. Ну, или не совсем забыл. Не сам. Я тебе помог.
— Опять твои облучатели? — спросил я.
— Почти, — кивнул он.
Зверь вдруг принялся рычать. Рычание его с каждой секундой становилось все громче, все жалобнее, и вместе с ним, стремительно вырастая в размерах, внутри меня появилось что-то новое, большое, оранжевое, похожее одновременно на падающие в окно солнечные лучи, на золотистую Олину кожу, на ее смятую рубашку, огромные глаза над круглыми беззащитными коленками, на каждое по отдельности и на все сразу вместе. Это большое подступило к горлу и загудело, завибрировало, пытаясь вырваться на свободу.
— Ты поможешь? — хрипло протолкнул я часть этого большого и оранжевого наружу. — Мне. Оле. Нам.
— Что? — спросил Леня.
Посмотрел на меня. Видимо, что-то такое углядел на моем лице — может это были отсветы солнечных лучей, вырвавшиеся из того большого и светлого, что было у меня внутри, или смятая рубашка Оли, наверняка отражающаяся в моих глазах, или ее голые коленки, которые стояли перед моим мутным взором, потому что он вдруг страшно смутился, лицо его покрылось пятнами, он поднес руки к лицу, и посмотрел на пальцы с таким видом, как будто это не пальцы, а выхлопные трубы облучателя. Опустил руки. Достал из кармана черный прямоугольник и зажал его в кулаке.
— Да, — сказал он. — Конечно.
***
Профессор стоял посреди зала и с торжественным видом смотрел в сторону телекамер. Оля лежала привязанная к операционному столу. Над ней висела целая гроздь ламп, по бокам от стола стояли помощники профессора. К операции все было готово, делать им было пока нечего, речь его они, вероятно, слышали уже много раз, поэтому вид у них был скучающий. Кто-то смотрел по сторонам, кто-то зевал, другие стояли с закрытыми глазами.
Профессор рассказывал камерам, что это новая эра, что придуманная уважаемым Леонидом Коротковым машина есть явление уникальное, она позволит избежать ненужных при облучении жертв. И вот сейчас, при помощи этой машины, он лично проведет невозможную доселе операцию. Это будет не просто облучение. Это будет огромный шаг вперед для всех нас. Ведь что такое облучение? Это удар для всего организма. Очень часто — удар с непоправимыми последствиями. Что сейчас сделает он? Он нанесет этот удар направленно. Он вырежет уродливый нарост, образовавшийся внутри этой славной девочки. И она станет как все. Как все они — его коллеги, его друзья, его братья. И они, как и все последние тридцать лет, примут ее в свои ряды, как всегда принимали всех, вставших на путь исправления. Они сплотятся еще раз плечом к плечу. Против насилия. Против всеобщей истерии. Против порождающих все это неконтролируемых эмоций. Они вздохнут с облегчением, зная, что был спасен еще один. Один из них. Такой же, как они. Точнее — такая же. Заблудившаяся. Запутавшаяся.
Он еще долго говорил что-то подобное, но я его уже не слушал. Я смотрел на Олю, на стоявшего в углу возле своего агрегата Лёню и ждал его сигнала.
Вспоминал, как тот терпеливо объяснял мне, что нужно делать, и почему мы не можем просто прийти и забрать ее у них. И он понимает, что мне уже наплевать, что никакие его, Лёни, слова и средства, на меня уже не действуют, но, тем не менее, мы все сделаем так, как запланировал он. Чтобы наверняка. Раз и навсегда. Он усадил меня в кресло и какое-то время возился с чем-то за моей спиной, говоря, что то, что он сейчас сделает, поможет мне, что это тоже его изобретение, бесполезное как он думал, изобретение, но вот надо же — пригодилось. "Иначе, — сказал он, — ты от волнения с ума сойдешь". Как это — сойти с ума, да еще от волнения, я не знал, мысли путались, налезали друг на друга, в голове было только "я люблю тебя". Что это за изобретение и зачем он прилепил мне его под рубашку ниже шеи, меня не волновало.
Профессор замолчал. Включилась Лёнина установка. С потолка спустились еще камеры и окружили стол.
Лёня поднял палец. В шею сзади кольнуло.
Я прыгнул вперед. Точнее, я подумал, что прыгнул. На самом деле это как будто сделал кто-то другой. А я просто смотрел на него со стороны. Тот, другой, побежал вокруг стола, нанося удары. Помощники профессора падали на пол, и замирали в неудобных позах. Камеры все разом повернулись в его сторону. Он, то есть я, подошел к профессору, подтянул сверху одну из камер, развернул ее объективом вперед и въехал профессору по зубам. Тот упал. Я наклонился, сжал пальцами толстую профессорскую шею. Она хрустнула и переломилась, изо рта вывалился язык, глаза подкатились кверху и исчезли за веками.
За спиной раздался голос Лени.
— Теперь он весь твой.
Я повернулся.
— Кто? — спросил я.
— Мир. Весь твой. И ее.
— Не понял, — признался я. Вытер об себя липкие пальцы. Вокруг лежали убитые мной люди. Я равнодушно скользнул по ним взглядом. Леня посмотрел на меня и сказал:
— Бедный ты, бедный.
— Не понял, — опять повторил я.
Он подошел ко мне. Вытянул руку. Коснулся моей шеи сзади.
— Самый человечный недочеловек, — сказал он.
Я хотел было в третий раз сказать, что я не понял, вдруг зверь внутри меня, до этого сидевший спокойно, подпрыгнул, растопырил лапы, и больно, обжигающе больно, чудовищно, ненормально больно впился в меня когтями.
Я закричал. Упал на пол. Тело скрутил спазм. Дышать стало нечем, весь воздух вдруг куда-то делся, как будто его в один момент выкачали, или как будто забили мне в грудь огромную, жутко мешающуюся там, пробку. Я попытался вздохнуть. Увидел глаза лежавшего рядом мертвого человека. Тут же все передо мной заволокло красным. Пробка в груди шевельнулась. Я зарычал. Она качнулась, замерла, и вдруг с оглушающим грохотом, скрежетом, и каким-то, то ли повизгиванием, то ли хрюканьем, вылетела наружу.
Я покатился по полу, хватая руками неподвижно лежащие там тела, заглядывая в мертвые глаза. Я просил, чтобы они встали, чтобы они перестали притворяться, и делать вид, что они умерли. Я ведь знаю, что они живы, что это была шутка, и они сейчас встанут, и мы все вместе пойдем куда-нибудь, и сделаем чего-нибудь, веселое и правильное. Рев и хрюканье продолжались, я подумал — странно, пробка давно вылетела, ее уже нет, а визг все идет, и тут до меня дошло, что он вырывается из моего разинутого рта. Я коснулся ладонями лица. Оно было мокрым, липким, из носа текло.
Сел. Зажал рот руками.
Посмотрел, как Леня отвязывает Олю. Потом перевел взгляд на камеры. Прислушался. Издалека раздавался далекий, приглушенный толщиной стен вой сирен.
— Что мы наделали? — едва ворочая непослушным языком, сказал я. — Что я наделал!?
— Ничего, — спокойно сказал Леня. — Ничего страшного.
— Ничего страшного? — я опустил взгляд на лежавшее неподалеку тело профессора — с неестественно вывернутой головой, вывалившимся языком и мокрыми штанами.
— Ничего, — повторил Леня. Похлопал Олю по щекам. Та открыла глаза, увидела меня, рванулась в мою сторону, упала на пол, тут же вскочила, поскользнулась в луже крови и рухнула прямо на меня. Я поймал и прижал ее к себе.
— Ничего, — повторил Лёня. — По сравнению с тем, что сделал я...
— Что ты сделал?
— Сработал агрегат, — сказал он. — Как и было задумано.
— А как было задумано? — спросил я. В голове стало непривычно ясно. Мысли выстраивались ровными рядами, цепляясь друг за друга, они больше не путались и не толкались, как это обычно было со мной.
Лёня подошел к нам. Лицо его было бледным, с рукава капала кровь.
Оля подняла голову и посмотрела на меня.
— Ты мой самый человечный… недочеловек, — непонятно сказал опять Лёня, глядя на меня. Улыбнулся. Улыбка у него получилась какая-то жалкая и робкая. Он как будто хотел что-то сказать, и никак не решался.
В ровных рядах мыслей вдруг образовался провал, я почувствовал беспокойство.
Спросил:
— Когда они будут здесь? — и мотнул головой в сторону входной двери. — Сколько времени у нас еще есть?
— Нисколько, — сказал Леня.
— Жаль.
— Никто не придет.
— Почему?
— Облучатель сработал, — сказал Леня странно спокойным тоном. — Сработал так, как было задумано.
Оля вздрогнула. Прижалась ко мне.
— Некому больше приходить, — добавил Леня.
— Ты что...!? — дошло до меня. Я вскочил. Оля отлетела в сторону и замерла, сидя на полу.
Я бросился к агрегату.
— Хороший получился облучатель, — сказал Лёня. Лицо его из бледного стало серым.
— Зачем? Как ты мог? Ты же был моим другом!? — прохрипел я. — Останови его!
— Не был я твоим другом, — сказал зав лабораторией. — Не мог я им быть. Забыл? Статья пятая пункт седьмой.
— Пошел ты! — заорал я, подлетел к Лёне и схватил его за воротник. — Пошел ты со своими статьями!
— Нечего уже останавливать. Никого больше нет, — спокойно сказал он. — Остались только мы.
Всхлипнула Оля.
— Ты же обещал, что никто больше не умрет! — закричал я. — Ни один человек.
— Ни один и не умер. Из людей. Из настоящих людей, — сказал Леня. — Вы остались.
— А те, снаружи!? — продолжал надрываться я.
— Они не в счет, — сказал он. — Они давно уже не люди.
— А мы? Мы — люди?
— Мы — люди. Точнее, не все, — сказал Лёня таким тоном, каким всегда говорил непонятные мне вещи.
Я посмотрел на него внимательно. Подумал вдруг, что он искусственный человек, как те, из команды, которую готовили тогда, в Кризис. И говорит Леня сейчас про себя. Спокойно так говорит. В голове все смешалось.
Я вытянул руку и пощупал его ключицу, словно ожидая, что она окажется холодной и твердой. Как у искусственников. Она была теплой и под моими пальцами хрустнула совсем как настоящая кость.
Он скривился.
Подошла Оля и прижалась ко мне сзади.
— Помнишь, тех, из Кризисной программы? — спросил Леня.
— Их стерли, — тупо сказал я.
— Да, — согласился он. — Я и стер. Не всех. Тебя оставил.
— А, — понял я. Мне вдруг стало очень спокойно. — Поэтому ты запрещал мне выходить наружу?
Он кивнул. Лицо его стало совсем белым.
Оля громко всхлипнула. Тихо сказала:
— Неважно, какой ты. И из чего сделан. Я знаю, что ты настоящий.
— Не волнуйся, девочка, — сказал Леня. Его качнуло. Я заметил, что рукав халата у него весь в крови. Он добавил, — не волнуйся, он настоящий.
— А ты, — спросил я, — ты настоящий? После того, что сделал?
Леня хмыкнул. Поднял руку. Раскрыл ладонь, показывая мне лежащий там черный плоский предмет. Взял его.
Переломил пополам.
— Это был твой предохранитель, — объяснил он. — Больше не нужен. Без него ты просто человек. Настоящий. Как до Кризиса.
Я проследил за тем, как рука его опускается вниз и падают на пол осколки.
— Надоело притворяться, — сказал он. Покачнулся и упал. Мы бросились к нему.
Под ним появилась и стала расползаться в стороны большая темно-красная лужа.
— Это чтобы он заработал, — пояснил Леня в ответ на мой вопросительный взгляд. — Мой облучатель. Ему нужен был прототип. На чьей основе строится волна... ну ты знаешь.
— Знаю, — сказал я. — Прототипов же целая база. Спокойных, непробиваемых, никогда не сомневающихся в себе прототипов.
— Мой облучатель такого не хотел, — сказал Леня, — Точнее, с таким прототипом у меня бы не получилось... Такого... Всплеска... Эмоций.
— Но ты же спец. Обошел бы, — сказал я, и вытер ставшие мокрыми щеки. На них опять появилась влага, я снова вытер, и она появилась опять.
— Надоело. Я всю жизнь обходил, — Леня поморщился. — Тебя вот прятал ото всех. Потом девочку. Сколько можно?
Оля погладила его по лицу.
Леня закрыл глаза.
— Идите, — чуть слышно сказал он. — Смейтесь. Плачьте.
Оля зарыдала. Слезы стали капать на синий халат лежащего перед ней человека.
— Бойтесь, страдайте, — прошептал Леня.
Он в последний раз вздохнул. Тело его дернулось и застыло.
Я вытер щеки в последний раз, поднял Леню, положил его на стол, и накрыл простыней. Посмотрел еще раз на его лицо. Оля наклонилась и поцеловала его в лоб. Я натянул ткань, закрывая его целиком.
Мы постояли еще, Оля погладила его по ладони, потом я взял ее за руку и мы медленно пошли к выходу.