scatterbrain

Вечное невозвращение

 

Я открыл глаза и возродился. Так и началась жизнь. Так и закончилась смерть. Стояли безразличные предметы, распределённые кем-то мною по углам. Шкаф яростно нависал, тяжелея в своей неподвижности.

По небу быстрокрылые облака проносились, ватные, пушные, сонные. Лениво утро тянулось. Я просыпался медленно, вытягивал себя за волосы из сна, и вот уже тайные улицы чужих городов перетекали в комнатные углубленья знакомой квартиры. Узнаванье тяжкой ношей легло на сознание: вот окно моё, старые шторы с узорами, и небо — знакомое до боли, до обиды. Облака не спешили. Им не куда было торопиться. Так тянулась неспешно и жизнь, равнодушная и безрадостная. Я успевал подумать: вот так всегда, каждый день одно и то же. Но тут же сон набрасывался с новой силой, и вновь комната исчезала, пропадала, растворяясь в облачных дымах небесного царства: там обитал ветер, странник, космополит, с ним беседовал я — о дальних далях, о безбрежности океанных пространств, о земле невозможной, недостижимой. Мне хотелось лететь вместе с ним, но… трезвонил будильник, я выскакивал резко, опрокидывая деревья и землю, комната настырно лезла в ум, и вновь тягостное узнавание привычных пространств отпечатывалось на туманных глазах моих. И жизнь казалось неудачным фотоснимком бытового пейзажа: на нем я, один, в свою реальность одет кое-как, и мне неуютно в ней, тесно, душно, противно.

Я понял: привычка — вторая натура. Всё узнаётся: ярлыками наградил я вещи, и сам себя наградил ярлыком. Так жизнь становится вторичной и предсказуемой, словно фильм, который глядишь уже не в первый раз.

Теперь мне часто с тоской вспоминалось детство, где всё — удивительно. За каждым углом — сонм неведомых событий. Но я одевался, и чистил зубы, и курил сигарету, а потом вываливался на раннюю улицу, где: бетонные гробы домов, серое, предрассветное небо и старая соседка выгуливающая маленькую собаку, которая обнюхивала каждый куст, и вот — столб, мочится собачка на него, дальше стремится. А старушка эта — ловит меня взглядом, вот узнала, словно в клетку тесную запихнула, и я перед ней весь, как на ладони: ограниченный, простой, понятный, всегда один и тот же, она меня выдумала сама, и держит в клетке ума, знает даже имя моё, смотрит, говорит:

— Здравствуйте, утро доброе.

— Доброе, — отвечаю я. И мне противно. Лучше бы не знала, а теперь я — оброс людьми, знакомыми, вещами, мнениями, клетками. Ощущаю холод. Иду. На работу.

И так — всегда. Называется это — жизнь.

Но сегодня всему этому пришёл конец. Вот улица: равнодушные люди, спешащие по своим делам, серое, безжизненное небо, и я среди всего этого, заброшенный в эту круговерть чей-то незримой волей. Иду, жую жвачку мыслей, и вдруг: пронзительный визг тормозов, глухой звук удара, сильный толчок, и всепрощающая боль, нахлынувшая волной, и растянутое в бесконечности мгновение полета. Я ли это лечу, или сам мир взметнулся ввысь, будто надломилась какая-то вселенская тяжесть, и вся эта упорядоченность вдруг обратилась в хаос?

Я даже почувствовал облегчение. Как оказалось, смерть — это совсем не страшно, потому что страх существует только в беспокойном уме, вечно страдающем, распятым на кресте противоположностей. В этом полете не было добра или зла, не было хорошего или плохого, было лишь безбрежное ощущение надвигающейся полноты.

Они были правы. Умирая, я видел своё прошлое, то, что случилось со мной однажды, или могло случиться, окажись я в параллельной вселенной. Так закончилась история одной жизни, и началась другая — замкнутая в петле времени. Я всё ещё летел, а история — длилась. Я чувствовал свет, ласковый и приятный, и я понял, что этот свет — он был всегда, есть и будет. А я — скоротечен, беспомощен, жалок и глуп, я исчезал, распадался на части, отпадали от меня люди, имена, дома и названия. И вдруг я понял, что никогда и не было никакого меня, был лишь этот свет, нет, я был этим светом.

 

***

 

Из окон лился свет. Это всё что я могу сказать. Хотя нет: ещё была пыль, и она танцевала. Вы верите в это? Гремели кастрюли на кухне. Это так знакомо. Радио осведомляло: время такое-то. Но разве это имело значение? Из окон лился свет — большего мне не требовалось. Просыпался ли я, отгоняя сны руками, словно назойливых мушек, или наоборот — варился в теплом мареве дремоты, главное — был свет из окна, и я глядел на него в благоговейном безмолвии, боясь нечаянным жестом, случайной мыслью спугнуть хрупкий этот мир. Так воскресал я в эту жизнь. И воплощался в себя. Радость была так остра, что причиняла неловкую боль. Сердце щемило от невозможности происходящего.

Всё утро я носился по квартире, кричал и рычал, изображая из себя то тигра, то слона, а потом вдруг перевоплотился в серую напуганную мышь, и принялся отчаянно пищать, требуя от жизни всевозможных мышиных радостей, вроде сыра или хлебных крошек. Мама долго глядела на меня с укором, а потом вдруг не выдержала и сказала: дорогой мой сын такой-то, вечно любимый и навсегда единственный, прошу тебя, сходи в магазин, купи то и это, вот тебе деньги, сдачу — оставишь себе, тут с лихвой хватит на мороженое. Разве я не говорил, что люблю мороженое? Так вот, я его нестерпимо любил, и ел его непрерывно, наслаждаясь каждым мгновением холодного чуда. Ради такого — хоть на край света, но главное — вернуться к девяти, а то мама будет ругаться.

Я распахнул дверь и вышел на улицу, и тут же отшатнулся: так ярок и пронзителен был мир, так беспощадно палило солнце, что я невольно опустил глаза и узрел следующее: асфальт, самый обыкновенный, синеватый, протёртый до серости тысячами чужих ботинок, простой знакомый всем асфальт, на нём виднелись трещинки, окурки, обгорелые спички, сорванные ветром лепестки, равнодушные плевки, а вон там — кем-то брошенная жевательная резинка, зелёная, и сразу становилось понятно, что вкус именно яблочный, и совсем даже не апельсин, и уж тем более не клубника...

Запахи, они были — набухало, разрасталось в них лето, разветвлялось оттенками: клубничного варенья, раздавленных одуванчиков, паленой травы, быстрой воды (где-то рядом должна быть река), а ещё: раскалённых покрышек, мёртвых в подвале мышек, грязных кошек, блошек, сухих хлебных крошек, варёных из окна картошек, и ещё чего-то жаренного, мясного, дымного, вкусного.

Было множество звуков: проезжала машина, безмятежно шурша, с жужжанием муха проносилась над головой, гремела посуда на первом этаже (боже, как это знакомо!), по небу гудел самолёт, разрезая небо на два равных куска, мужчина с пятой квартиры ожесточённо вбивал в ковёр звонкие удары, глухо стучал мяч, кричали быстроногие дети, игрался там у них футбол, (вот кричат они — штанга, штанга!) на который и меня однажды звали, но я отказался; понимаете, очень болела нога, бытовая травма, мне никак нельзя, запретил врач, да и на воротах стоять я не умею, вот если бы в защиту, это куда ни шло, а в нападение никак — там мальчишка из старших классов, я его терпеть не могу, потому что он обзывается, и даёт подзатыльники, а я считаю, что это подло, несказанно подло обижать тех, кто моложе и слабее тебя…

Поэтому я отворачиваюсь, напускаю на себя безразличный вид и бреду по своей дороге, по своим магазинным делам. Вот навстречу стремится большое, лохматое, оно внюхивается, вглядывается в пространство, не верит ушам и глазам своим, замирает на миг, растерянное, глупое, и вдруг — узнаёт, будто озаряется радостью, лает задорно, весело спешит ко мне, припадает под руку, ласкается. Я глажу лохматое чудо, улыбаюсь, и всё мне в этой жизни нравится, и солнце, и эта улица, и даже этот мой сосед, что возникает внезапно, неразрывно связанный цепью судьбы с этим лохматым грандиозным монстром. Сосед титаном нависает надо мной, закрывая небо, щурится от солнца и, улыбаясь, говорит:

— Доброе утро!

— Доброе утро, дяденька.

Я смущаюсь отчего-то и срываюсь вдруг с места, бегу, ощущая удивительную лёгкость, и нет быстрее меня на этом свете, и ветер мне в лицо толчками, и солнце на небе — скачет, танцуется, хорошо ему, весело живётся на небе.

И вот магазинная улица: гудят автомобили, люди спешат, солнца им не надо, неба им не надо, в выходные у них — дела нестерпимо важные, кто-то — в гости, кости оставим собакам, кошечкам грязные тарелки — вылижут, а нет — вымоем вечером, теперь пусть музыка грохочет, танцы танцуются, пусть голова пьянеет от вина и жизни, и пусть сердце рвётся ввысь, в это лучезарное, немыслимое и такое последнее в нашей жизни небо! Но это всё не мне, не для меня кружится, это чужими жизнями мерещиться мне в раскалённом от солнца детстве, посреди густой многоголосицы улицы. Мне сейчас — дела земные, грешные, магазинные.

Я вижу заветный дом, три этажа, там вывеска — "Рыба" (и сразу пахнет рыбой), дальше стригут головы, в киоске продают газеты, мужчина в шляпе читает, сокрушается, ах, опять проиграли наши, и тут же, следом, образуется магазин, в котором обещаются мне продукты, но главное — мороженое.

Я рад и доволен собой, я нащупываю в кармане рубли, но вдруг, что-то мною замечается, неприятное, враждебное, тревожное, и только приблизившись окончательно к пункту назначения, я понимаю, что именно меня испугало: под самой вывеской "Продукты" стояла парочка старшеклассников: один из них, с рыжими волосами, курил, другой, в кепке, с лёгкой улыбочкой бросал в мою сторону хитрые взгляды. Я неуверенно приблизился. Парень в кепке дружелюбно улыбнулся и сказал:

— Слушай, малой. Я вижу, ты торопишься в магазин. Послушай, мне и моему-то другу, такому-то, срочно необходимы деньги, дело неописуемой важности, собираем на операцию, мы завтра тебе всё отдадим, ты ведь знаешь такого-то и такого-то? Как не знаешь? Их спроси, завтра денежки свои вернёшь. Я отвечаю.

Я ощущаю неуверенность. Дать или не дать? Но что я скажу маме? Нет, так нельзя. Не унывать, стоять и не сдаваться. Я собираю все силы (но они покидают меня) и говорю:

— Это не мои… Мамины…

Рыжий выбрасываю окурок, раздражённо напирает, хватает меня за воротник, в его правом кармане маячит нож, хриплым голосом произносит:

— Деньги гони.

Я пытаюсь что-то сказать, но слёзы обиженным комком застревают у меня в горле, и слова получаются заплаканные, жалкие, их выдавливаю из себя кусками:

— Ма... ма… да… ла… день… ги… не…

Удар по лицу (словно молотом), и всепрощающая боль (боже, как это знакомо!), и я уже лечу, нет, лежу, нет, кричу надрывно: ма-ма-а-а-а-а-а-а-а-а-а…. и нет меня, только этот бесконечный крик, полный боли и обиды на жизнь, и слезы неотвратимо бегут ручейками по щекам, а руки мои вцепляются в землю, в асфальт, и что же это? Это листья сухие, опавшие, мёртвые, первые предвестники осени, и мысль пробегает: неужели и лето прошло? Но когда я поднимаю глаза, я всё ещё вижу две фигуры, склонившиеся надо мной.

— Чего ты орёшь? Чего ты орёшь? — испуганно бормочет парень в кепке.

— Чего ты орёшь? Не ори. Деньги, говорю, давай… Чего ты орёшь?

Я поднимаюсь медленно, обречённо. Штаны мои в пыли, рубашка — порвана на рукаве, мама ведь спросит, обязательно спросит, что случилось, как же так, совсем новая рубашка, а штаны теперь стирать, как же так, а я скажу, всё вышло нечаянно, в этом нет моей вины, я бежал, слишком быстро спешил в магазин, просто так невыносимо хотелось мороженого, ты ведь знаешь, как я его люблю, и я споткнулся, а деньги, они выпали, а ветер был сильный, по радио передавали ураган, он подхватил мои жалкие рубли, и унёс далеко-далеко, я бежал за ними очень долго, падал и поднимался, до самой реки, но они уронились в воду и уплыли в далёкие края, за моря, за леса и поля, туда, где я никогда не бывал, и никогда уже, наверное, не побываю, мама, мамочка, прости… Я не смог, не смог их удержать…

И вдруг я срываюсь с места решительным движением, и бегу, бегу, как раньше, как в детстве, как прежде, как тысячу лет тому назад… Позади растекается смех моих мучителей, он отдаляется, тает, растворяется в многоголосице уличных шумов, голосов, стуков и звонов, шорохов и шепотов, криков и рыков. И мимо проносятся: лица, поликлиники и больницы, велосипедные спицы, голодные птицы, домов вереницы, школ ученицы (разве закончилось лето?)…

И вот уж вечереет. Разгорается заря. Окна, заражённые пожаром, как чумой, пылают. Заря разгорается. А я потерялся в пространстве и во времени, время — незримо, время — позади, время гонит меня подзатыльниками, торопит. Нет, погодите, товарищ время, остановитесь хоть на мгновение, дайте опомнится, собраться с силами, не бейте меня подзатыльниками, не гоните в неведомое будущее, мне тревожно и страшно, мне безмечтательно, я, как дерево листья, растерял мечты, я стою одинокий, потерянный, сиротливо оглядываюсь — нет рядом знакомых улиц и лиц, лишь чужие и страшные, пьяные и праздные, побитые и поломанные. И вот уж сумерки сгустились, и вижу — арка, под ней женщина стоит, помятая, взъерошенная, с пустыми, пьяными глазами, она замечает меня, улыбается похабно, призывает, приманивает: о, приди ко мне, дитя солнца, я сделаю тебя мужчиной, покажу тебе рай, о, вкуси напиток блаженства, узри тайны женского сердца, раскрой врата в новый, неведомый мир… А я, растерянный, испуганный, я смотрю на неё, и мне страшно: кто сломал эту женщину, кто вынул из неё нутро, кто лишил её души, обезобразил ум, смутил чувства, кто опустошил глаза её, кто, сделал всё это, скажите, кто? И ответ приходит: жизнь ломает свои игрушки. Я ухожу, не оглядываясь, меня страшит эта женщина, я боюсь заразиться от неё бездушием, я выхожу на переулок всех улиц, где бредут нескончаемым потоком обречённые на бездушие люди. Кто я? Зачем я? Откуда? Всё утрачено, растеряно, забыто. Теперь я — часть потока. И время торопит: вперёд! к смерти!

 

***

 

Так вот, я шёл вместе со всеми. Мы длились унылой процессией, и не было нам конца. Кто-то неслышно переговаривался, чтобы хоть как-то скоротать время до прибытия. Впрочем, никто не желал думать об этом, и не верилось как-то, что всему однажды придёт конец. Другие говорили о начале, благоговейным шёпотом они толковали о мигах первых дней, но я не верил в эти миги, и в эти дни, потому что знать не знал ничего, кроме людского потока, и этих голосов, беспечно срывающихся в небо, тающих в небе, мёрзнущих в суровом бледном небе нескончаемой зимы.

Было холодно и неуютно, руки мои продрогли, и я прятал их в дырявые карманы, в которых ощущались хлебные крошки, оставленные кем-то мною в неведомом и далёком прошлом. Мне хотелось, чтобы всё закончилось как можно скорей. И при этом — я верил в лучшее. И всё ждал чего-то. Словно спустя столько-то шагов, километров, дней, проявятся из сумрачной дымки далёкие призывные огни маяка. А в этом маяке можно будет отогреться, попить горячего какао с молоком, глядя куда-то вдаль, на гаснущий горизонт, а потом, кто знает, пойти дальше, пусть так, с новыми силами, в глупую бесконечную жизнь.

Но маяка не предвещалось. Мы всё шли и шли. И не было нам конца. И я бы, наверное, просто сошел с ума, но случилось невозможное — из репродуктора послышался шум, но я, поначалу, не обратил на это внимания: такое часто случалось, и надломленный женский голос равнодушно зачитывал незнакомые мне слова. Но на этот раз я всё понял. Сначала прозвучало моё имя. А потом из репродуктора сказали, что в доме таком-то меня ожидает самый важный, дорогой и любимый человек. От неожиданности я остановился. Замер. Сердце застучало в груди. Люди толкали меня в спину, злобно шипели в уши, бормотали проклятия.

И тут я вспомнил. Мама! Как я мог забыть о тебе, я ведь вышел погулять в магазин, обещал купить то и это, на сдачу — мороженое, вернуться до девяти, не плакать и не унывать, я обещал тебе быть сильным и смелым, честным и добрым, а теперь, что изменилось, я стою как дурак посреди переулка всех улиц, и люди толкают меня равнодушно плечами, и скажите, куда мне теперь умирать, в какую сторону?

Я срываюсь с места (в который раз!) и бегу туда, где меня ждут, домой, к маме, и тут же — знакомые виды: скамейки в ряд, покрытые мокрым снегом, деревья, изувеченные бесконечными холодами и ветром, стены на которых: люблю тебя, такая-то, не люблю тебя, такой-то, сука, мразь, тварь, кто читает, тот козёл, во многом знании много печали...

И вот он — мой дом: подъезд, лестница, дверь, я стучу, звоню, кричу: открой, мама! Мама, впусти меня! Мама, это я, твой сын такой-то, вечно любимый и навсегда единственный, я спешил в магазин, но случилась беда, я упал, порвал рубашку, а ветер (передавали ураган!), унёс мои жалкие рубли за поля, за леса, за далёкие края, и я остался без мороженного, без всего на свете, прости меня мама, я не смог их остановить, время больно бьёт подзатыльниками, я устал и хочу спать, впусти меня, впусти!

Квартира была глуха. Слепа была дверь. Я стал ребёнком, маленьким и глупым, наивным и невинным и я плакал, прижавшись к двери квартиры своей, где не ждала меня мама, где не светил призывно манящий огонёк, где не спрятаться мне от зимы, от холода, от бесприютности одиночества.

И я бы, наверное, так и проплакал бы всю оставшуюся жизнь, как вдруг какой-то пьяный нищий, грязный и оборванный старик, что валялся всё это время возле чужой двери, не разрушил хрупкую тишину хриплым хрустом своего пропитого голоса:

— Мужик, закурить не найдётся.

Я угостил старика сигаретой и закурил сам. Небо вывернулось наизнанку: наступила ночь. В окно мне толпились влажные огни города. Я вышел на улицу и смешался с толпой. Падал крупный снег. Зима была в самом разгаре.

 


Автор(ы): scatterbrain
Текст первоначально выложен на сайте litkreativ.ru, на данном сайте перепечатан с разрешения администрации litkreativ.ru.
Понравилось 0