Кувшин, наполненный тишиной
Сегодня ты ослеп по-настоящему.
Это случилось внезапно — как выстрел, как тонкий нож в подреберье, как удар хлыстом.
Р-раз — и свет померк, и мир окутала тьма, словно кто-то задул во всех комнатах свечи, обмотал луну чёрным бархатом и смахнул звёзды с небосвода, как смахивают крошки со стола. Теперь, незрячий, ты лежишь на траве, уткнувшись лицом в смятые васильки, и плечи твои мелко-мелко подрагивают.
Мне хочется подбежать, сказать что-то ободряющее, обнять…
Тебя? Обнять? Возможно ли?..
Вместо этого я растерянно кручу в руках пустую корзину и шагу не смею ступить.
На лугу кроме нас — никого. Облака, похожие на белых котят, свернулись в клубочки и сладко дремлют в небесном лукошке. Солнце — выжившая из ума подслеповатая старуха! — путает золотые нитки лучей. Даже ветер стих, спрятавшись в кроне ветвистого ясеня.
Мы одни — ты и я. Никому нет до нас никакого дела.
Мне бы подумать о тётке Хрысте, о спелых краснобоких яблоках в её саду, о пустой корзине и матушке, которая ждёт меня в корчме, чтобы поскорей заняться пирогами. Но я думаю о тебе, о твоих глазах цвета осенней реки, поддернутой первым ледком. Прекрасные, застывшие глаза, которые никогда ничего не увидят.
Наконец, решаюсь! Сейчас совершу по-настоящему смелый поступок, сейчас…
И вдруг…
Не знаю, отчего, может, от слишком яркого солнца или от удушливого волнения, да только я вижу то, о чём слышала когда-то. Слышала и не верила. А теперь… Прямо в воздухе! Странное, необъяснимое видение!
Смотрю, затаив дыхание, а сердце моё созревшим яблоком падает вниз и катится, катится к твоим ногам…
***
Всё это кажется безумием. Наверное, безумие и есть. А начиналась история обыкновенно, как сотни других…
…Ты пришел в наш посёлок ранней весной, с первыми паводками, и казалось, что сама река принесла тебя из каких-то неведомых далей…
Помню, был поздний вечер.
Корчма пустовала, если не считать горожанина, занявшего комнату наверху, и выпивоху Петера, который пропадал у нас и днями и ночами, за что часто бывал бит своей жёнушкой, толстухой Йозефой. Петер что-то громко напевал, и в лад ему за окном выл соседский пёс Рябко. Мать, вытиравшая посуду, заметила, что у пса песня выходит более благозвучной. Шутка вышла забавной, и мы с сестрицей прыснули в кулачки. Либена сидела у огня, вышивая тонкую сорочку себе на приданое. Отец выстраивал на полках бутыли с медовухой — пузатые и крутобокие, они очень смахивали на тётку Йозефу.
Словом, всё было как всегда — знакомые звуки, запах бараньей похлёбки, пляшущие тени на стене. Но тут, неожиданно, раздался стук в дверь, и тотчас (на ночь-то мы ещё не запирали!) на пороге появился ты.
Вовек этот миг не забуду, потому что разом всё изменилось.
Рябко перестал скулить, Петер подавился пьяной песней и замолчал, а жар в очаге разгорелся пуще прежнего, словно в него подлили конопляного масла.
Ты вошёл в корчму, и тут же на меня пахнуло талой водой, ночным туманом, яблочной кожурой и почему-то морем. Я никогда не была на море, но сразу поняла, что запах у него именно такой — шальной и солёный.
— Здравствуйте, добрые хозяева! Пустите странника на ночлег…
Мать бросила тревожный взгляд на отца, но батюшка выглядел спокойным, он давно привык к ночным гостям. Заблудившиеся путники, паломники, бродячие музыканты, странствующие монахи, даже шляхтичи в златотканых жупанах — кто только не ночевал в нашем доме на перепутье! До ближайшей харчевни в Козлицах дорога неблизкая, к тому же через лес, вот и останавливались путешественники у нас. Отец, почуяв выгоду, даже пристройку к дому сделал и теперь с гордостью именовал корчму постоялым двором. Мы с сестрицей Либеной втайне потешались над этим: как её ни назови, а корчма корчмой и есть!
— Комнаты свободные имеются, — ответил отец. — Только чем расплачиваться станешь? Кроны, дукаты, талеры? Или у тебя заморская деньга водится? Я — человек не гордый, возьму и акче, и динары, и даже иноземные дирхемы. Только молдавские фальшивки не смей мне предлагать, заходил уже один такой, из Сучавы…
Я знала, почему батюшка завёл разговор о заморских монетах. Было сразу понятно: ты не из местных, хоть и произносил слова красиво и чётко, как горожанин. Мы многих перевидали — и охотников Полесья, и купцов Подолья, и карпатских чабанов, и странников из далёких городов — от Люблина до Великого Новгорода.
Ты был другой, не такой, как они.
Ты пах морем.
— У меня нет денег, добрый хозяин. Даже ржавого медяка в кармане не завалялось. Но в долгу не останусь, расплачусь своим искусством.
Я рассматривала тебя с жадным любопытством: удлинённое лицо, чуть заметные золотые веснушки на носу, чёрные кудри из-под куньей шапки… А еще глаза — прекрасные, тёмные, с очень длинными загнутыми вверх ресницами. Такими ресницами могла похвастаться разве что наша Либена, первая красавица в посёлке. И всё же что-то странное было в твоём взгляде, что-то эдакое… сразу не уразумеешь…
"Интересно, каким искусством он владеет?" — подумала я. Видно, и отцу на ум пришёл тот же вопрос.
— Так-так, — батюшка подошёл к тебе вплотную, — что же ты умеешь, путник? Чем будешь нас удивлять? Играешь на кобзе или флейте? Танцуешь? Поёшь, как жаворонок? Вирши слагаешь? Или другим кунштюкам обучен?
— Другим кунштюкам, — сказал ты и улыбнулся. В тот миг я поняла, что с тобой не так. Глаза! Они были застывшие, неживые!
Такой молодой, такой красивый — и слепец!
От этой мысли моё жалостливое сердце захлебнулось тоской. Тогда я ещё не знала, что жалеть нужно не тебя, а всех остальных. Ты видел то, что зрячим и не снилось, а если и снилось — лишь в самых сладких, желанных, волшебных снах.
— Позвольте взять вас за руку…
Отец не возражал — сразу протянул открытую ладонь, будто ждал, что ты станешь читать по ней будущее. Происходящее батюшку забавляло: пряча в усы лукавую усмешку, он то и дело зыркал на мать. Мол, погляди, Марьяна, полюбуйся! Будет что за чаркой кумовьям рассказать…
И вдруг улыбка сползла с батюшкиного лица, он стал серьёзным и даже чуточку строгим, каким бывал только в церкви, на похоронах или в те вечера, когда в корчме случалась драка. Я стояла лицом к отцу и видела, как его весёлые карие глаза внезапно застыли, наполнившись то ли ужасом, то ли изумлением. Непонятно, куда он смотрел — на пришлого слепца, на жбан с молоком, на вязанку золотого лука или в пустоту, в глубину самого себя. На мгновенье почудилось, что батюшка тоже ослеп — таким неподвижным и страшным сделался его взор.
Крикнуть я не успела — отец пришёл в себя. Он поглядел на меня, на Либену, на пьяницу Петера ошалело, словно видел нас всех впервые. Затем повернулся к матери и каким-то растерянным, охрипшим голосом произнёс:
— Чудеса!.. — и тут же добавил, обращаясь уже ко мне. — Михалка, постели нашему гостю наверху. Да не в угловой каморке, а в комнате с окном. А ты, Либена, насыпь в миску похлёбки и баранины не жалей. Не каждый день в наш дом кудесники входят!
Я покорно поплелась наверх готовить комнату, хотя, конечно, страсть как хотелось остаться внизу, послушать о твоих чародействах. Уже на лестнице услышала, как отец спросил:
— Как звать-то тебя, чаклун?
— Йоргас, — ответил ты.
— Йоргас, — задумчиво повторил отец. — Из эллинов, что ли? Оставайся с нами, кудесник. В нашем посёлке с таким искусством не пропадёшь.
***
Твоё искусство…
Я сгорала от нетерпения, всё думала, размышляла, что же ты показал отцу? Батюшка молчал, ходил печальный и хмурый, точно весенний небосклон над нашим посёлком. А на следующий день небо разродилось дождём, и отец не выдержал — рассказал всё, как было.
— Ох, чаклун этот! Редкий дар у него! Только взял меня за руку — увидел я небывалое, самое сокровенное, то, чего жаждала душа. Детство своё почти не помню. В памяти — дыра, залатать нечем. Все, что осталось из воспоминаний: топот лошадей, воины в остроконечных меховых шапках, крики женщин, село в огне… А сестрица Хрыстя схватила меня за руку — и бежим, скорей, скорей! — схорониться в лесу. Как сердце колотилось — помню, исцарапанные руки, чащу, измазанные переспевшей ежевикой губы Хрыстины… Как плакала она по ночам, горевала… Дорога, размытая дождями, черней траурной ленты… И как чумаки взяли нас на бричку и повезли из сожжённой Волыни сюда, к подножью гор… И богатую вдову, пожалевшую сирот… Всё помню, как же забыть? Но вот дом родной, и мать, и отца… Однажды пытался думать о них — голова стала тяжёлая, что кабак на грядке. Бросил эту затею. А парнишка…
Батюшка замолчал, а я едва не подпрыгнула на месте — так хотелось услышать продолжение!
— Кудесник и есть. Взял меня за руку и перенёс в минувшее. Вспомнил, всё вспомнил я, будто снова там побывал. Хата-мазанка, а солома на крыше сверкает, словно жидким золотом забрызгана. Ярок быстротечный, вода прозрачная-прозрачная, видно донышко, вымощенное разноцветной галькой. У воды дивчина лицом белая, чернобровая, вдвое моложе, чем я сейчас. Красавица, точь-в-точь наша Либена!
Мы с сестрицей так и ахнули:
— Неужели это была?..
— Да, — кивнул отец, — матушка моя, татарвой в полон забранная. Смотрит на меня, улыбается, а глаза ласковые, тёплые, словно гречишный мёд, подогретый на солнце. "Не балуй у воды, Ясик, — говорит, — за это леденцов тебе куплю у коробейника". Больше ничего не увидел я. Лишь прозрачная вода в ручейке бежит, журчит, уносит мои годы за собой…
После батюшкиного рассказа мы долго молчали, всё никак не могли поверить в услышанное. Историю эту мать поведала тётушке Хрысте, та рассказала толстухе Йозефе, а после уж весь посёлок знал о слепце Йоргасе и его дивных умениях.
***
Помню, в корчме праздновали именины мельника Рихарда, человека богатого и уважаемого. Народу собралось — от мала до велика, у других на свадьбе меньше гуляют. Столы ломились, мы с матерью на славу расстарались: и гурка кровяная, и пирожки с пылу с жару, и кулеш с мачанкой, и вареники с брынзой. Батюшка на огне приготовил банош, сытный, пахнущий дымом. Всем известно, что к баношу женщин не пускают, дело это чисто мужское, и отец долго колдовал над котлом, будто чародейское зелье варил. Не зря время потратил — весь посёлок кашу ел, ещё и добавки просили!
Потом музыканты на скрипках, бубнах и сопелях заиграли, и гости пустились в пляс. Танцевали оберек и мазурку, выплясывали аркан и гопак — черевики стучали по дощатому полу в такт колотушкам на цимбалах деда Тараса.
А настойки-то, настойки! На травах, на соцветьях, перцовка и хреновуха, на анисовом корне — рекой лились! Ох, уходила у пляшущих из-под ног земля! Ох, двоилось у гостей в глазах! А музыка всё громче, а танцы всё задорнее!
…Ты сидел в сторонке, одинокий и прекрасный. Слушал музыку, пил разбавленное вино и ждал. Ты знал — твой час придет, и он пришёл.
— Эй, иноземец! — позвал тебя молодой Томаш Вишневецкий, сын мельника. — Слыхал я про твой редкий дар, будто можешь взять за руку и показать любые чудеса на земле…
К тому моменту Томаш успел опрокинуть не одну чарку, и на его красивом лице заполыхал румянец, алый, ярче кораллового мониста.
— Обманывают, — ответил ты. — Я не показываю чудеса, моё искусство в ином…
— Это в чём же?
Ты встал и с уверенностью зрячего направился к Томашу. Гости замерли, с любопытством наблюдая за вами. Скрипач в последний раз взмахнул смычком — и музыка стихла. В корчме воцарилась непривычная для уха тишина, на кладбище зимним утром — и то веселей!
— Я покажу то, что больше остального жаждешь увидеть… самое потаенное желание, живущее на дне твоей души… хочешь?
Томаш позволил взять себя за руку, становясь покорным, как ягнёнок — куда только девался его прежний гонор и пьяная удаль? И вдруг в глазах парня отразилось что-то нежное и невесомое, как будто тонкие облачка пропыли над рекой, или ветер сдул пух с одуванчиков. Я и сама ощутила этот тёплый, дышащий мятой и левкоями, сквознячок, и гости почувствовали, откуда он тянулся. Не сговариваясь, мы повернули головы в ту сторону, где стояла Либена. Перекинув пушистую чёрную косу через плечо, сестрица смотрела на нас с недоумением. Томаш, сделавшись и вовсе пунцовым, в смятении отвернулся.
— Что же кудесник показал тебе, а? — тонким голоском прокричал юродивый Ерошка, он один ничего не понял, но много ли с дурачка возьмёшь.
По корчме прокатился шепоток: "…давно влюблён", "девка видная, красавица", "парень из зажиточной семьи…", "может, к осени и засватают"…
Все обсуждали сына мельника и дочь корчмаря, а я смотрела на тебя.
Грея ладонь над оплывающей свечой, ты думал о чём-то загадочном и приятном. Я видела, могу в том поклясться, что в твоих незрячих глазах, как в реке, всё ещё отражались прозрачные тучки, и с поседевших одуванчиков облетали семена-пушинки…
— Волшебная мечта, никогда не видел никого прекраснее, — негромко молвил ты, но Томаш услыхал и, опомнившись, отсыпал тебе щедрую жменю монет.
Гул в корчме усилился, музыканты решили было заиграть что-то разухабистое и залихватское, но тут к тебе подошёл именинник.
— Сделай и мне подарок к празднику, колдун, уважь. Покажи что-нибудь чудесное…
Ты долго молчал, но так и не взял Рихарда Вишневецкого за руку, а потом, вроде как невпопад, сказал:
— Слишком мутно. Нет, не смогу. Извини.
***
Мельник на тебя, конечно, сильно обиделся, но другие поселковые, напротив, стали чаще обычного в корчму заглядывать. И понеслось… история за историей, от кобзарей такого не услышишь!
Толстуху Йозефу ненадолго ты вернул в пору девичества, когда ходила она без платка, вплетала в косы синие ленты и была стройнее молодой сосенки, а парубки под её домом песни пели да цветы в окна бросали.
Бездетная вдова Вишневецкая, сноха мельника Рихарда, в мечтах вновь была со своим супругом, ныне покойным, погибшим два года назад от рук разбойников. Тот страшный случай (дело было лютым вечером, как раз накануне зимнего солнцестояния) в посёлке долго обсуждали, от пересказов мороз по коже шёл. Все жалели несчастного Ежи Вишневецкого, а ещё более — его супругу, от горя постаревшую на добрый десяток лет. Я думала, возьмёт она тебя за руку, увидит радостные минуты жизни и тут же духом воспрянет. И правда — на миг исхудавшее лицо женщины прояснилось, а в глазах заплясали золотые огоньки, словно во мраке крошечные лучины зажглись. Но чуду быстро пришёл конец: из нашей корчмы вдова вышла еще более задумчивой и грустной, чем до встречи с тобой.
Кому-то ты приносил радость, кому-то — утешение, но были и те, что получали в дар печаль и длительные раздумья.
Хромой Фимка увидал себя здоровым и сильным, готовым отомстить татарам, погубившим всю его семью под Почаевым во времена сорокадневной резни.
— Одной рукой я кудесника за запястье держал, а во второй была у меня кривая сабля, сияющая на солнце, — сказывал потом Фимка соседям. — Думаю, сейчас как взмахну, порежу басурман проклятых на кусочки! Но не позволил Йоргас убить их, окаянных, сказал странное: "Мутнеет, ничего не вижу"… И я видеть перестал.
Соседи ахали и охали, а я думала о другом.
Йоргас…
В твоем имени мне слышалось что-то гордое и древнее: глухой рокот лавины в горах, летний гром вдалеке или плеск неспокойного моря. И хотя слушать море мне никогда не доводилось, я была уверена: звучит оно именно так.
Шло время. Целыми днями с неба падала холодная вода. Река подтопила берега, разлилась и стала широкой, точно озеро. От постоянных дождей, а, может, от чего-то другого в сердце моём поселилась смутная тревога и какая-то неясная тоска. У тоски был вкус одновременно красного перца и липового мёда.
Размытыми дорогами у нас никого не удивишь, и люди, наперекор непогоде, шли и шли в корчму, чтобы взять тебя за руку и увидеть самое важное, то, что за серебро не купишь. Порой умоляли показать что-нибудь диковинное: клады, зарытые под землёй, далёкие королевства или ангелов, парящих в небе. На подобные воззвания ты отвечал одинаково:
— Я могу явить лишь то, что таится на дне вашей души. Не больше, но и не меньше. Если там живут ангелы, вы их увидите. А иначе — не обессудьте.
Однажды ты изрёк и вовсе непонятное:
— Когда-нибудь, через много столетий, люди смогут лицезреть всё, что пожелают: под землёй ли, под водой, в воздухе и на небе… всё, всё! Будут у них магические полотна, озарённые особенным светом, на которых сами собой станут появляться и исчезать волшебные картинки. Даже из дому не потребуется выходить — сядь у чародейского полотна и смотри, наслаждайся видами, изучай загадки древнего мира… Но сумеют ли они, жители будущего, постичь непростое искусство, смогут ли заглянуть в собственные сердца и рассмотреть главное? Вот что интересно мне, ответа никак не найду.
Соседи слушали тебя, кивали и улыбались. Слова эти казались чудными, лишёнными смысла, но видения, дарованные тобой, понимал каждый. В благодарность приносили тебе мочёные яблоки, свиные окорока, молоко, яйца, орехи — кто чем богат. Ты отдавал подношения отцу в плату за постой. От харчей батюшка не отказывался, но денег никогда не брал. Иногда мне казалось, что отец тебя не только уважает, но и побаивается.
Да и многие боялись!
Особенно после случая с рудым Василем.
***
Я хорошо запомнила тот день.
Впервые за долгое время вышло солнце, лужи во дворе подсохли, превратившись в пыльные островки, а на тисовом дереве, растущем у корчмы, появились мелкие зелёные пёрышки. Воробьи с самого утра чирикали как оголтелые, и мне, наконец, поверилось, что в посёлок пришла настоящая весна.
— Вода-то нынче совсем тёплая, айда полоскать скатёрки! — весело сказала Либена, и мы побежали к ручью. Как всегда, ты увязался следом — не за мной, конечно, за сестрицей.
— Эй, кудесник! Вместо того чтобы тенью за нами следовать, лучше бы показал мне или Михалке что-нибудь волшебное. Сколько раз прошу — всё отказываешься.
Либена говорила правду. Она дважды хотела взять тебя за руку, и дважды ты одёргивал ладонь, будто раскалённой печки коснулся. Объяснений никаких не давал, только краснел и улыбался смущённо.
— Если панночка Михалка желает, тотчас исполню её волю, — с поклоном ответил ты.
— Нет! — едва ли не выкрикнула я. — Боязно мне, не хочу…
Я и впрямь испугалась, сильно-сильно, так, что в животе вдруг заворочались скользкие змейки и застрекотали сверчки. Испугалась, что ты возьмёшь меня за руку и увидишь россыпь золотых веснушек, нос с горбинкой, длинные чёрные ресницы… своё лицо.
— Ладно, Михалка у нас труслива как заяц, — тем временем продолжала Либена. — Меня ты не жалуешь. Выпивоху Петера и дурачка Ерошку брать за руку брезгуешь. Но мельник Рихард чем тебе не угодил? Почтенный ведь человек!
Ты не сразу ответил, поднял плоский камушек и запустил в ручей. Вышло красиво, не у всякого зрячего так получилось бы. Голыш синей жабкой запрыгал по воде: прыг-скок, прыг-скок!
— Понимаете, панночка Либена, я не совсем слепец, кое-что вижу. Когда встречаю человека — ни фигуры его, ни лица мне не рассмотреть, зато появляются образы — прозрачные кувшины, плавающие в воздухе. Бывают большие, случается и поменьше. Разные сосуды и наполнены всяким разным: у кого-то красками, у кого-то звуками, есть и такие, в которых, будто на восточном базаре, смешиваются диковинные ароматы. Но в мутные кувшины заглядывать нельзя, иначе быть беде.
Ох, и рассердили эти слова Либену! Топнув ножкой, от злости сестрица чуть не хлестнула тебя по лицу мокрым рушником, но вовремя сдержалась.
— Это что же, пан колдун! Выходит, я — мутный кувшин?!
— Нет, нет, что вы! У меня и в мыслях не было! — от волнения в твоей речи вдруг прорезался иноземный говор. — Вы — тайна, которую я страшусь разгадывать…
Не знаю, чем бы закончился этот мучительный разговор, но неожиданно к тебе подошел рудой Василь с извечной просьбой явить чудеса.
Мы с сестрицей занялись делом, стараясь не смотреть в вашу сторону. Либена всё ещё злилась, а у меня отчего-то болело сердце, словно кто-то обварил его кипящим молоком.
Василю ты показал мечту необычайную, не у каждого такая есть. Вроде мчится он на вороном (темней безлунной ночи!) коне по полям, по долам, а горячий ветер летит вослед, но угнаться никак не может.
Хороша мечта, да только после случилось непоправимое. От увиденной красоты Василь умом тронулся, в полночь прокрался в конюшню Рихарда Вишневецкого и увёл у мельника самого прекрасного жеребца. Оседлал — и пустился вскачь, всё как в чародейских видениях. Но далеко не уехал. Скакун оказался с норовом, у подлеска скинул ездока и к дому хозяина сам вернулся. А рудой Василь подняться на ноги так и не смог — шею свернул. Сказывали, на месте Богу душу отдал, ну, хоть не мучился, горемычный.
Беда одна не ходит, за собой другую водит, и за первым несчастьем скоренько в дом постучало второе.
Но об этом — потом.
***
После смерти Василя соседи, ещё недавно осыпавшие тебя гостинцами и добрыми словами, стали злобно перешёптываться и чесать языками без устали. Вдруг вспомнили, как чабан увидел в грёзах шкатулки, наполненные золотом, очнулся и с горя запил, уразумев, что видение его — не более чем химера. И вот уже в посёлке два беспробудных пьяницы — Петер и бывший чабан…
Одни говорили "случайность", другие называли тебя ведьмаком, продавшим душу дьяволу. Отец, услыхав подобные разговоры, быстро дал злоязыким сплетникам отпор.
— Забыли, как странствующий монах францисканец взял Йоргаса за руку? Значит, искусство у кудесника — богоугодное. Не вам его судить.
У слепцов хороший слух, но ты оставался глух к досужим разговорам. Я знала, почему.
Либена.
Все твои мысли были о ней.
Целыми днями ты ходил хвостиком за сестрицей, слушал песни и весёлые рассказы, а мне только и оставалось — тайком наблюдать.
Однажды я чуть не выдала себя — засмотрелась, замечталась, заснула посреди бела дня…
— Панночка Михалка, что-то случилось? — уж не знаю, как ты почувствовал мой неотрывный взгляд.
— Нет, — растерялась я, — а что?
— Почудилось, вы смотрели. Сказать что-то хотели?
Набрав в грудь побольше воздуха, я выпалила первое, что пришло на ум.
— Хотела вопрос задать, пан колдун. Зачем вам это?
— Это?
— Искусство ваше чародейское. Зачем? Поди, устали-то от ходоков, покоя целыми днями не дают…
Ты провёл рукой по лицу, будто дурные мысли отогнал.
— Нет, Михалка, не устал. Всё, что умею, — ловить золотые огоньки на дне прозрачных кувшинов. Иногда мне грезится… глупые, конечно, мечты… если таких огоньков будет много, то однажды они озарят целый мир. Потому брожу я по местечкам и сёлам, где особенно темно, где нет ни книг, ни театров, ни благородных пиитов, но всё ещё жива вера в чудеса…
Я слушала тебя, подперев щёку рукой, и перед глазами сама собой рисовалась чудная картина: густо-маслянистая тьма, в которой то и дело вспыхивали разноцветные светлячки.
— Хотя, — твой невесёлый смех прогнал волшебную грёзу, — обманываю и вас и себя. Я делаю всё это не ради великой цели. Просто, когда беру других за руку, вижу мир их глазами. Хоть на краткий мир становлюсь зрячим, а это большое счастье.
Ты попытался было обучить меня своему редкому умению, но сколько ни жмурилась, ни прозрачных сосудов, ни золотых огоньков я не видела. Зато в совершенстве овладела другим мастерством: распознавать твои улыбки. Печальные (небо тучкой заволокло) и радостные, мечтательные, задумчивые, едва заметные (словно рябь по воде пошла) и широкие, до ушей…
И в то утро, когда ты решился, в то злосчастное утро я всё знала заранее.
Просто на твоём лице не было улыбки.
***
Помнится, я резала лук для жаркого, когда на кухню вбежала Либена, раскрасневшаяся, как после танцев, растрёпанная — даже алая лента выбилась из пушистой косы.
— Михалка, не поверишь! Ой, расскажу — умрёшь со смеху!
— Ну, говори, — сердце заколотилось в груди пойманным в силок птенцом. Нет, не хотелось мне слушать сестрицын рассказ.
— Йоргас засватать меня хотел! Такой дурень! Не к отцу и матери пришел, а ко мне. Руку и сердце предложил!
Нож по дощечке застучал быстрее прежнего, из глаз полились слёзы. От лука, само собой.
— А ты?
— Отказала, конечно. Кому нужен слепец? К тому же всем известно, что осенью Томаш Вишневецкий мне сватов пришлет. Вот кто мой суженый! За него пойду.
Я кивнула — завидный жених, да. И всё-таки не выдержала, спросила с горькой усмешкой:
— Чего ж тогда радуешься, Либена?
Сестрица окинула меня удивлённым взглядом, пожала плечами:
— Так ведь не всякую дивчину кудесник замуж позовёт, есть чем гордиться…
Больше мы ни слова не проронили. Да и что тут скажешь? Либена была права — не для каждой девушки такое счастье, уж я это точно знала.
А что с тобой после этого разговора приключилось, о том и вспомнить страшно. Вот когда вторая беда постучала в ворота.
Прежде ты лишь вино, разведённое водой, пил, и то — изредка, по воскресным дням, а тут…
Сел в тёмный угол, попросил у отца бутыль душистой зубровки, и понеслось! За чаркой — чарка, за глотком — глоток! Мне даже померещилось, что над тобой висит плотное облачко, сотканное из густых и горьких ароматов, вдохнёшь — разом опьянеешь!
Пока я тщетно подыскивала слова утешения, в корчму вошли многочисленные гости: мельник Рихард с сыновьями, чабан, тот самый, спившийся, родные погибшего Василя-конокрада, а с ними дурачок Ерошка, куда уж без него…
Судя по лицам — не с добром пришли.
— Эй, ведьмак! — выступил вперед мельник, насупив брови. — Признавайся, зачем невинные души сгубил? Сначала чабана зелёным змием соблазнил, затем несчастного Василя на грешный путь воровства наставил, погубил молодца! А теперь вот моя сноха, жена покойного братца Ежи, твоей жертвой стала…
— Что случилось с панной Вишневецкой? — обеспокоенно спросил батюшка, подойдя к незваным гостям.
— Понятно что, — печально ответил Рихард, — как увидала в колдовском мороке почившего супруга, потеряла покой. А сегодня в реке её нашли, спрыгнула с обрыва и утопилась, сердешная!
— Ох, горе-то какое! — всплеснув руками, запричитала матушка.
— Да уж, горе! А вот и виновник всех бед! — выкрикнул отец Василя, такой же рудой и конопатый, как и его погибший сын.
— Друзья, давайте выпьем за помин души покойной Рузанны Вишневецкой, — батюшка принёс еще зубровки, пытаясь отвлечь и успокоить собравшихся. Ему б это наверняка удалось (в усмирении разгневанных гостей отцу не было равных), но тут случилось нежданное. Пошатываясь, едва не опрокинув лавку на своём пути, ты подошёл к Рихарду Вишневецкому и на удивление ровным, трезвым голосом произнёс:
— Муть, ах, какая муть! Был ты мутнее воды в луже, мельник, а нынче и вовсе болото…
Всё, что затем происходило, видится мне теперь размытым и неясным, будто смотришь на дно сосуда, наполненного застойной водой.
Помню, Рихард яростно двинул тебя в живот, а я закричала как оглашенная и пополам согнулась, словно это меня ударили. Помню матушкины руки, необычайно цепкие, не пускавшие меня к тебе. Откуда столько силы в ней взялось — вот уж загадка! Помню, как ты лежал, скорчившись, на дощатом полу, а мужики били тебя ногами. Отец попытался их утихомирить, но оттолкнули его нелюди свирепые, и батюшка отлетел к стене…
Я кричала и кричала, вернее, так мне казалось, поскольку на деле крик сей был тише мышиного писка.
Ты лежал безмолвный и неподвижный, безвольно выкинув левую руку вперёд.
"Убили!" — подумала я, ощущая, как внутри всё застывает, словно покрывается льдом море, то самое, которое видеть мне никогда не доводилось.
Убили.
И вот тогда все звуки исчезли, все-все, какие есть на земле. И стало понятно, что мир — всего лишь огромный треснувший кувшин, наполненный тишиной…
— Так уж и быть, пан Рихард, — вдруг хрипло сказал кто-то, и сердце моё пропустило удар прежде, чем я поняла, чей это голос. — Покажу вам чудеса, порадую почтенного человека.
В тот же миг твои окровавленные пальцы сомкнулись на запястье мельника.
Потрясённый, Рихард смотрел на тебя глазами, полными ужаса. Не знаю, что он там увидел, но вдруг корчму огласил душераздирающий вопль:
— Уйди, прочь, прочь от меня! Мёртвые с мёртвыми, живые с живыми!
Поначалу померещилось даже, что это убогий Ерошка вопит, иногда на него, блаженного, накатывало. Но нет — голосил Рихард Вишневецкий.
— Отпусти меня, брат! Я не хотел тебя убивать, клянусь! Так вышло! Мельница не принесла мне счастья. Отпусти, молю!
— Господи Иисусе, — перекрестился отец, — неужели Рихард родного братца ради наследства уморил? Так ведь разбойники укокошили, всем же известно…
— Как же! Разбойнички! — зло прошептал ты, крепко держа мельника за руку. — Расскажи им, душегубец, расскажи, как напал на брата промозглым зимним вечером! А ещё о том, как сегодня столкнул с обрыва несчастную Рузанну Вишневецкую, поведай правду, ничего не утаивай!..
— Нет! — по-бабьи взвизгнул мельник. — Я не желал ей зла, не хотел! Видит Бог, вниз спихнул, чтоб не мучилась, бедняжка! Убивалась целыми днями, тошно смотреть! Но я не виноват, не виноват…
Вишневецкий рыдал, как годовалое дитя, захлёбывался слезами и всё пытался оправдаться перед собственной совестью. Слепая совесть, не ведая пощады, смотрела на него в упор, и глаза её были цвета осенней реки, поддёрнутой первым ледком.
Позже мельника связали да в наш амбар затащили: до приезда воеводы нужно ж было где-то его запереть! А ты кое-как поднялся, отряхнул пыль с колен и медленно, прихрамывая, побрёл куда-то…
Я бросилась вослед, хотела раны промыть, но ты устало махнул рукой:
— Простите, Михалка! Не сейчас. Ничего не вижу, понимаете, совсем ничего… истинный слепец!
— Как же так? — только и смогла выдохнуть я.
— Наказание мне. Расплата. За то, что на дно мутного кувшина смотрел, а ведь знал — нельзя. И зачем? Смешно сказать! Не ради справедливости заглянул, ради мести. Теперь всё кончено. Мой дар утерян навеки.
И ты вышел во двор, не замечая ни солнца, ни ветра, ни шелеста молодых листочков на тисовом дереве.
***
Сегодня ты ослеп по-настоящему.
Это случилось внезапно — как выстрел, как тонкий нож в подреберье, как удар хлыстом.
Я искала тебя повсюду, и вот нашла — на лугу, среди васильков, бабочек и стрекоз.
Ты лежишь на траве и плачешь, и плечи твои мелко-мелко подрагивают…
А я… смотрю вверх и очам не верю! Странное, необъяснимое видение!
Прямо в воздухе плавает кувшин, доверху залитый тишиной, а на дне его посверкивает солнечный зайчик.
Поймать юркий лучик не так-то просто, нужен талант, особое мастерство.
Но я настырная, я смогу, смогу…смогла!
И в этот миг мне становится светло, словно во всех комнатах сами собой зажглись свечи, а наверху ангелы до блеска начистили латунную луну и щедро расшили звёздами тугое небесное полотно.
Я ложусь рядом с тобой и совсем не удивляюсь, что луговая трава пахнет мёдом, морем и яблочной кожурой. Солнечный зайчик трепыхается в руке как ошалелый, обжигает пальцы, рвётся на волю, глупыш. Я держу его крепко-крепко.
— Хочешь, покажу самое заветное желание, живущее на дне твоей души? Хочешь?
Вздрогнув, ты поворачиваешься ко мне, и впервые в прекрасных незрячих глазах я вижу своё отражение.
— Михалка, — в твоём голосе удивление и немного страх, — Михалка…
Наши пальцы сплетаются, и я осторожно вкладываю в твою ладонь сияющий лучик.
Поначалу ничего не происходит, и мне становится чуточку страшно. Неужели не вышло?
Но вдруг на твоём лице появляется улыбка — совершенно незнакомая, такой я прежде не замечала: словно радуга после дождя расцвела.
Ты видишь поле, до горизонта затканное васильками, маками и душицей; горы, гордые и неприступные, изрезавшие небо на лоскутья; солнце, сыплющее золотую пыльцу на наши обветренные лица… ненадолго, на какой-то краткий миг — ты зрячий, ты видишь.
Прозрачный кувшин покачивается в воздухе, тишина льётся через край. Время скачет по травинкам нелепым зелёным кузнечиком, пускай, нам нет до него никакого дела.
Мы лежим на лугу, взявшись за руки, и безмолвные тонкие облака медленно проплывают сквозь нас.