Рождественские порывы
А за окном суетилась метель, бросая в покрытые морозным узором окна пригоршни снежной крупы, точно краснощекая деваха на посевалки. Но до Старого Нового года было еще целых две недели и настроение стояло далеко не праздничное. Окутанный поневой последней декабрьской ночи, продрогший город застыл в ожидании беды. Просперо тоже чувствовал себя несладко: вроде и праздник такой, а на душе пакостно поневоле. Он вяло ковырял серебряной вилкой, препарируя антрекот на фарфоре с фамильным гербом. Анна сидела напротив и глаза ее влажно блестели, отражая свет свечей.
— Попробуйте подливу, — тихо сказала она. — Маменькин рецепт.
Просперо кивнул и аккуратно подлил из серебрянной же соусницы маслянистой жидкости. Обмакнул кусочек мяса, положил в рот, прожевал.
— Правда вкусно? — улыбнулась одними губами девушка.
Просперо машинально кивнул, взглянул на часы. Без трех двенадцать. Оттягивать не имело смысла. Ким будет ждать его лишь до часу, максимум до двух ночи. Он с натугой проглотил кусок с приторно сладкой подливой. Вкус у последней, на его взгляд, был ниже среднего.
— Анна Михайловна, через час, от силы через два нам нужно будет уехать из города! Под "нами", я в первую очередь подразумеваю вас. Оставаться здесь более неумно, даже опасно!
— Ах, оставьте! — Анна лишь вяло махнула рукой. От фальшивой жеманности этого жеста, у Просперо свело скулы от гнева. Неужели, она думает, что это все шутки!
— Мы уже сто раз это обсуждали! Зачем бежать да и куда? От судьбы не убежишь, не спрячешься на другом краю земли. Чему быть, того не миновать.
— Причем тут судьба?! Тут вопрос жизни и смерти. Останетесь в городе и обречете себя на погибель, а то на что и похуже!
Анна пожала плечами и лишь улыбнулась, отстраненно глядя в заиндевелое окно. Просперо рванул ворот мундира, ярость душила его, не давала вздохнуть. Господи, ну угораздила же, разменяв пятый десяток, влюбиться в двадцатилетнее дитя.
Висящий на стене "Мозер" начал отбивать двенадцать, стекло часов тревожно тренькали после каждого удара.
— С Новым годом, Павел Арсеньевич. — Анна подняла бокал, в котором плескалось не шампанское, а всего лишь сухое вино, большего в голодном городе и не найти.
— Зачем ты мучаешь меня? — тоскливо произнес Просперо. — Почему, ведь я же...
— Любите меня? — Девушка внимательно посмотрела на него, будто и не заметив фамильярности. — А коли любите, отчего постоянно за ребенка держите? Вы, Павел, думаете, что я суфражистка экзальтированная, а то и дурой набитой считаете? Вы правы, не в судьбе дело, судьбу мы сами свою вершим, да только от совести-то и впрямь не скрыться. Мы этим людям пообещали лучшее завтра, а теперь сами от своих слов отказываемся. Бежим ночью, словно трусы, как, простите, крысы с тонущего корабля. Нет, и еще раз нет. Поэтому, давайте, выпьем за Новый год и пожелаем друг другу счастья. Вы уйдете, а я останусь...
Но Просперо уже не слушал. Резко развернувшись, пулей выскочил из квартиры, слетел по лестницы, и только выскочив снежную круговерть улицы, понял что забыл шинель. Возвращаться не хотелось, в висках набатом пульсировали "трус" и "крыса". Обхватив себя за плечи и скрипя зубами, Просперо зашагал по скользкой мостовой.
Земля вокруг была стылая, промерзшая, продрогшая до костей, до самых недр своих; обескровленная была земля — обескровленная зимой и войной. Не осталось на ней никакой зелени, никакой жизни — только неубранная пшеница жухлым мочалом лежала на полях. Мертвое море — мертвое, куда ни взгляни. И над этим студеным земляным морем, со всеми его волнами холмов и маячащими на горизонте мачтами подлеска, довлело небо. Серая кисея, драное, поеденное молью, покрывало прижималось почти вплотную к тверди земной, чуть ли не щекоча макушки идущих по дороге людей. Те не обращали на небо никакого внимания, мерным обреченным маршем двигаясь прочь от города. Тысячи пар ног, обутых в стоптанные сапоги, "просящие каши" и подвязанные шпагатом ботинки, лоснящиеся от пыли калоши, драные чуни месили, терзали крученный морозом грунт, разогревая своим теплом, превращая в глинистую кашу, благодарно чмокающую и не желающую выпускать из цепких объятий. Каждый раз, поднимая ногу, необходимо было прикладывать усилие, высвобождая обувь, отяжелевшую от налипшей жижи.
Лица идущих — изможденные, бледные — не выражали ничего, кроме тоскливого смирения. Отчаянье, гнев, грусть исчезли: голод и холод хозяйствовали над толпой вовсю. Люди двигались молча, а если сил на это уже не оставалось, то так же молча падали. Поначалу их подымали, пытались вести под руки, но со временем прекратили и просто скидывали в канавы, рублеными ранами окаймлявшими дорожный тракт. Просперо мрачно подумал, что через день-два пройдет и это: упавших просто будут втаптывать в землю ногами.
Ржали лошади, скрипели подводы, лязгала сочленениями и коптила небо танкетка, бряцал скарб, шелестели одежды, чвакала грунтовая хлябь . А люди молчали. Даже малые дети — казалось самые неугомонные и звонкие — даже их не слыхать. Лишь иногда, замотанный, как капустина, в несколько платков сосунок заревет требовательно, прося материнской сиськи и сразу же, словно испугавшись собственного крика, умолкнет.
Солдаты шли против течения, по бокам от основной людской массы. Ротный в папахе набекрень и с лихими усами, приосанясь, гарцевал на коне, время от временя покрикивая на отстающих: "Не зевай, хлопчики! Подтянись!"
Следом колесила походная кухня, щекоча ноздри аппетитным запахом варева и лица идущих тут же оживали, в глазах появлялся голодный блеск. Тогда колонна, будто живое существо, словно некий исполинский доисторический змей, содрогалась от волнений, подаваясь навстречу запаху: солдатам в синезвездных шлемах приходилось окриками, а то и тычками прикладов, отгонять самых ретивых. Кухня проезжала мимо и конвульсии оголодавшего людского "змея" стихали, сходили на нет — снова только чавканье хляби под ногами, сцепленных единым порывом человеческих тел.
Тачанка, загрузшая чуть ли не по самые рессоры, никак не поддавалась. Рвались и храпели в упряжи кони, послушные окрикам и кнуту извозчика; уже ныли плечи и скользили в рыжей жиже, уставшие от потуг ноги Просперо и Кима, взявшихся подсобить животным. Все зря: тачанка дернется раз-другой, отряхнутся хлюпистыми комьями провернувшиеся обода да толку никакого — засела крепко.
— Гатьство! — произнес всегда вежливый кореец и сплюнул. Просперо молчал, облокотившись на кузов и безучастно наблюдал за бредущей толпой.
У обозной телеги, вился, запутываясь в фалдах, не по возрасту большого армяка, мальчишка лет десяти-двенадцати. Тощую шею венчал драный малахай, чтобы посмотреть вверх подростку приходилось выворачивать голову. Сидящий на телеге бородатый мужик в стеганом тулупе сосредоточенно жевал хлеб и сало, отрезая бледные ломти от дебелого куска. На мальца он и не глядел, но когда тот подбежал слишком близко, ловким движением ноги оттолкнул. Бородатый сделал это без какой-либо злобы — так отталкивают назойливую собаку, так отгоняют жужжащую над ухом муху. Ребенок упал в грязь, распластавшись. Поднялся, поправил сползший на глаза малахай. На грязном курносом лице также не капли обиды, разочарования или удивления — только лишь голодный взгляд, как у затравленного волчонка. Видать, таким порядком его отгоняли не впервой.
А у Просперо точно лопнуло изнутри, брызнув кипящими брызгами на желудок, на сердце.
Пальцы сами по себе зашарили по застежке кобуры.
— Ты что же это делаешь, сволочь? — спросил Просперо бородатого. И вроде бы тихо спросил, но казалось даже воздух зазвенел от еле сдерживаемой ярости. Мужик сунулся было к лежащей рядом трехлинейке, но, разглядев на рукаве френча комиссарские нашивки, замер. Глаза расширились от страха, он начал сбивчиво бормотать, попеременно обзывая Просперо, то "товарищем комиссаром", то "вашим сиятельством":
— Я же это, я же не нарочно, я же не изверг какой. У самого дома четверо ртов один мал-мала другого. Токмо одного допусти, прояви милосердие, ваше сиятельство, остальные враз сбегутся, как куры на пшено. Народ сейчас дикий, оголодавший, издерутся меж собой! До добра это все равно не доведет, товарищ комиссар, ой не доведет! Одно всем не поможешь, над всем белым светом не смилостивишься.
Просперо с усилием переборол вспышку первого гнева, стряхнул его себя, точно грязь с сапог. На негнущихся ногах подошел к мальчишке, достал из кармана пакет с крошащимися галетами. Разворачивая промасленную бумагу, пальцы противно дрожали. Из широкого рукава армяка выпрыгнула по птичьи тонкая рука, ребенок тут же захрустел печеньем.
А Просперо смотрел и хотел спросить хоть что-то, как-то приласкать, утешить — только горло будто набили песком. Своих детей у него отродясь не было, и что говорить он не знал.
— Зову-то тебя как? — наконец выдавил из себя.
— Семеном. — простуженным баском ответил тот, расправившись с последнею галетой.
— Вот что, Семен... Родные твои здесь где?
— Не-а. Мамка с сестрами от оспы померла, а тятьку еще в ниппонскую войну с миноносцем пожгли.
Просперо хотел спросить что-то еще, но, увидев выражение лица Семена, осекся.
Смотрел тот без опаски, но с настороженностью: а ну-как, чего еще потребует немолодой уже, с проседью в коротко стриженных волосах, дядька за свою доброту.
Комиссар вяло махнул рукой: иди, мол. Мальчишки и след простыл.
Просперо глубоко вздохнул. Прав был бородатый "салоед" — всех не спасешь. Тут себя бы спасти.
— Мы едем обратно! — бросил он подошедшему Киму.
— Как?! — удивился кореец.
— Каком кверху! — Зло отрезал Просперо, махая проезжающей мимо очередной танкетке.
С ее помощью, тачанку вытащили за минуту.
Тишина.
Просперо посмотрел на Кима. Кореец сжался в углу, бережно, словно любимую, обнимая карабин и притоптывая ногами, в надежде согреться. Жалобно крякали под валенками рассохшиеся половицы, в печных трубах и простенках заливисто всвистывал январьский ветер да иногда, от уханья артиллерийских разрывов тоненько дребезжали немногие уцелевшие стекла. Крякнет, всвистнет, ухнет, задребезжит — и снова тишина. Наползет, облапит ледяной хваткой, дыхнет за шиворот шинели стужей, прихватит мелкими морозными зубами за кончики пальцев... А потом — крякнет, всвистнет, ухнет, задребезжит — и тишина отступит, оставляя лишь холод, чтобы через несколько секунд опять, с новыми силами, навалиться, опять облапить, куснуть, прихватить...
Где-то на юго-западе, в районе складов, возобновилась пальба. Защелкали редкие винтовочные выстрелы, потом длинно забрехал пулемет, глухо хряснуло противопехотной гранатой.
— Идут... — Ким разлепил синюшные, помертвелые от холода губы, выпуская наружу облачко пара. Просперо подумал, что не стоило Киму остававаться, ехал бы ты сейчас, Ким, к себе в свой Сеул, обнимал бы сейчас свою Минь и четверых детишек, как их там — Чунь, Ло, Сяй...последнего не помню, а не сидел бы сейчас здесь с порэпаными губами и почерневшими от обморожения ушами.
Просперо кивнул Киму в ответ и тот, только лишь краешками рта, неунывающе улыбнулся. В раскосых глазах светились ум и понимание. "Момент истины настал, — подумал Просперо — момент истины."
Он отвернулся, склонился над пулеметом. "Паттерсон", уверенно раскорячившись тонкими ножками по облупленной белизне подоконника, упирался дырчатым грызлом ствола прямо в центр расхрыстанной и истерзанной воронками, от последнего авиаудара, площади. Пулемет весело сверкал вороненными боками и вкусно вонял смазкой. Пулемету было как бы наплевать на холод, на тишину, на Кима, на Просперо, да и на момент истины тоже; ему хотелось зайтись в грохоте огненных очередей, в горечи пороховых газов, в цинковой шелухе стрелянных гильз; как засидевшаяся без дела собака, казалось, он радовался предстоящему сражению, как все та же собака радуется долгожданной прогулке.
— Идут... — Снова прошелестел Ким и Просперо наконец увидел их. У коффейни на углу улицы Свободных еще минуту назад не было никого и тут, вдруг сразу же, брусчатка, вся в лишаях наледи, запестрела от сиреневых, каких-то по праздничному неуместных, бушлатов итальянцев. Много, не меньше роты, идут не скрываясь, по хозяйски. Смотрели в землю мушки самозарядных винтовок, сверкали белками выпученные глаза, слышался громкий развязный смех. Один из них даже попытался пропеть — что-то веселое и заудалое — но, не имея ни слуха ни голоса, из прокуренной, охрипшей глотки итальянца вырывался только какой-то невнятный ор. "Да они же все накокаиненные, сволочи!" — Озарило Просперо.Вспомнился пятнадцатый год, раскисшый зловонный окоп в Восточной Пруссии и налитые кровью, покрытые руслами лопнувших капилляров, глаза молодых еще солдатиков, их опухшие, живущие собственной жизнью, дрожащие от вожделенного желания очередной понюшки "марафета", носы.
Просперо оскалил плохие, шатающиеся в кровоточащих от авитоминоза деснах, зубы и припал к "Паттерсону". Поймал ближайшую сиреневую фигуру в прорезь прицела, сипло выдохнул и скукоженным пальцем мягко потянул на себя спусковую скобу.
Первым, он срезал короткой, патронов на пять, очередью того, что пел. Сиреневого переломило пополам, незамысловатый мотивчик сорвался в фальцет и захлебнулся. Остальные не сразу поняли, что произошло с их товарищем — только чуть сбились с шага, обескураженно закрутили головами. Это стоило жизни еще троим. И тогда, наконец, их проняло — задергались, засуетились, загорлопанили истошно что-то на своем , распластались по мостовой, в поисках укрытия. Захлопали винтовки — стреляли кто-куда и во что придется. А Просперо, люто щеря лицо, хлестал площадь батогами очередей, забирая их жизни одну-за-другой. И не было ни ярости, ни злобы, ни ликования — а только мысль, чтобы не дай боже не перекосило патрон и не заклинило ленту, ведь не кому подавать , потому что Ким занят — у него свои счеты и свои долги, которые надо выплачивать.
А Ким и выплачивал, маленький, сухощавый Ким отдавал им все сполна. Пока плюющийся огнем "Паттерсон" вжимал сиреневых в землю, не давая поднять головы, карабин корейца одиночными выдергивал итальянцев с мостовой прямо на тот свет. И вот уже клюнуло пулей одного, второго, третьего... А потом еще один упал, схватился за простреленный живот, заскреб ногами по промерзлому камню.
Из-за поворота выпрыгнул гусеничный бронеавтомобиль, тяжело плюхнулся, аж просел, на задние траки и захаркал из орудийной башенки ответным огнем. Просперо отбросило в сторону, словно куль, перед глазами закружилась круговерть-метель из известковой пыли и обломков шпалер. И наступила тишина — пронзительная, ясная, до боли в ушах, до рези в глазах — пульсирующих, бьющихся в ставни век. А затем снова появился звук: перхающий чадными выхлопами мотор броневика, гортанные выкрики итальянцев, тоскливые стоны раненных.
Просперо перекатился на живот и на четвереньках, с гудящей, как поминальный колокол, головой пополз к Киму. Тот лежал навзничь, раскинув руки и из-под коротких, черных как смоль, волос, лицо заливало еще более черным, которое на самом деле и не черное вовсе. Просперо приподнял голову Кима, бережно отбросил прилипшую ко лбу щепку.
— Что же ты, родной?.. — зашептали губы. — Вставай, братка, вставай...
Нет ответа, молчит Ким, лишь только глаза его, раскосые и смешливые, смотрят куда-то вдаль, смотрят с умом и пониманием. Хотят увидеть жену и детей, да только куда там — не увидеть их больше никогда.
Просперо аккуратно, ладонью, закрыл глаза корейцу. Одеревеневшими, непослушными пальцами расстегнул кобуру, потянул Маузер. "Боло" казался пудовым, неподьемным.
А на лестнице уже грохотали шаги и раздавались голоса и Просперо понял, что момент истины достигал своего зенита, что оставалось уже совсем немного времени. Он привалился спиной к стене, положил на колени голову мертвого Кима и начал ждать.
В дверном проеме замаячили силуэты, мелькнуло сиреневым и Просперо выстрелил, не целясь, от бедра. Кто-то захрипел, потом закричали и он выстрелил еще, выплевывая все девять патронов. Рядом со щекой свистнуло, сыпануло в глаза дранкой, заставляя зажмуриться, а затем в живот вонзилось что-то горячее-горячее до невыносимости и мир закачался, поплыл куда-то в сторону и вниз. И снова навалилась тишина — и угасающими остатками сознания, Просперо подумал , что на этот раз надолго.
— Я ей и кажу: чого, давай погуляем! Она шельма, стоит, зубы скалит. Я глаз оторвать не могу, сисяндры ейные во! Как кавунцы херсонские...
— Оооой, доктор! Не могу больше! Помираю доктор!..
— Да разве ж так кашу варят? Так гумно, а не кашу варят...
— Дайте морфию, Христом Богом прошу! Морфию дайте!..
— Ну я ж ей руку, значитца, под подол...
— Иоанн Аристархович, пенициллин опять только на послезавтра обещаются...
— Ааа! Ааааааааааа!!!
Госпиталь оборудовали в здании городской библиотеки, потому как настоящий сожгли уже давно. Высокие сумрачные залы заполонили бесчисленные ряды коек, на которых лежали такие же сумрачные призраки искалеченных людей. Книжные стеллажи исчезли в топках котельной. Просперо подозревал, что там же исчезли и книги. Их почему-то было жалко больше чем себя. Нога уже и не болела, только жутко чесалось меж пальцев отнятой ступни. А вот шрам, перепоясавший лицо от левого уха до правой скулы ныл постоянно, и даже ночью не давал покоя. В одну из таких, он и решился. Сполз с панцирной кровати и поджимая культю попрыгал к широкому окну.
— Ну-с, и далеко собрались, молодой человек? — Бодрый голос настиг его, когда Просперо уже почти взобрался на мраморный подоконник.
Хирург Иоанн Аристархович, сухопарый, высокий, с бородкой клинышком, был одних с ним лет, но почему-то в его устах это "молодой человек" не звучало моветоном.
Просперо замер, нахмурился, отчего шрам заболел еще больше.
— По нужде.
— Ну-с, по нужде у вас утка есть. И пуля вас не взяла, и гангрена не одолела, а вы вот-с значит как...
— Не ваше это дело, доктор.
— Отчего же не мое? — искренне удивился Иоанн Аристархович. — Я за вашу жизнь боролся не меньше вашего. Да-да, не отрицайте! Ладно, вам моего труда не жалко, а своего?
— Мне книги жалко! — огрызнулся Просперо.
— Да что книги! — отмахнулся хирург. — Книги заново напишут, было бы кому... Ладно-с, раз вы окончательно решились, то не смею больше задерживать. Только вы постарайтесь прикрыть окно с той стороны — с улицы дует. Не хватало мне очередных больных с пневмонией.
Просперо сидел на подоконнике и слушал как затихают шаги доктора. За стеклом зябко жались светляки одиноких окон. Он сидел, пока не отморозил седалище, а затем поковылял к своей койки. Несмотря на стоны и храп, несмотря на боль внутри и снаружи, заснул он почти мгновенно.
А утром появилась она, в фартуке и колпаке сестры милосердия. Осунувшаяся, похудевшая, с кругами под глазами, она сияла каким-то внутренним светом, и потому Просперо увидел ее сразу. А Анна, когда заметила его не сказала ни слова, только расширились карие глаза. Отставив сжимаемый таз с окровавленной марлей бинтов, она присела рядом и сжав его руку, припала к ней горячими сухими губами.
"Я не крыса". — Хотел сказать Просперо, бросить ей в лицо эту фразу, как перчатку. Но не сказал ничего, потому что на самом деле, он и не хотел ничего говорить.
А Анна, не отнимая губ от пальцев, замотала головой и что горячее упало из ее глаз, обожгло кожу так, что захотелось крикнуть.
— Я знаю, что нет. Прости. — прошептала она.
А после она кормила его кашей, и на вкус та и правда походила на "гумно". Но Просперо старательно проглатывал каждую протянутую ею ложку. Лишь один раз скривился.
— Что? — Переспросила Анна.
— С подливой было бы вкусней! — улыбнулся он.