Бамбуковое зеркало
Токарева Мария Юрьевна — Бамбуковое зеркало
Жизнь похожа на чашу без дна — бесконечно в бамбуковое зеркало текут сны.
Шут знал своё дело — он смешил людей своей игрой в гладильщика атласных лент.
"Ни воспоминаний, ни размышлений — лишь одна моя жизнь и я наедине вместе с ней". Его ни старое, ни молодое лицо покрывали морщины, как будто прожилки сотен жизней, алый колпак с тройным верхом, болтающимся в такт движений лобастой головы, позвякивал бубенцами. Шут знал своё дело... Он сидел возле тамбура и говорил негромко, но голос слышал весь бирюзовый снаружи, словно раковина изнутри песочный вагон, длиною в поезд...
Люди ехали на поезде, поезд шёл по мосту. Вечно шёл по мосту, вечно вне моста. Люди сходили и приходили новые, торопливо таща свой багаж из тамбура в плацкартный сидячий вагон с синей обивкой сидений, закидывали дела свои нажитые в сетки и клали на полозья полок. Распределяли сумки и успокаивались, умиротворялись взглядом в окно. А там накрапывал то туман, то снег, то росчерком бессловесным полыхали закатные облака слоистыми уключинами неба, как будто корабельными ключицами, то смыкалась ночь. И всё одновременно и для каждого по-своему, в своё переживание. Поезд останавливался и шёл вдаль, а для кого-то по кругу, для каждого по своему маршруту, но отчего-то слаженно единый.
Возможно, так произошло в далёком-далёком будущем или же в ином мире — каждый мог по желанию выбирать себе время, свою эпоху. А те, кто не мог выбрать, ехали дальше на поезде. Долго ехали, через мосты с высокими, как у акведуков, каменными подпорками и аллеи, где вокруг рельсов извивались цветы и трава... И над ними светила "звезда по имени Солнце".
Только шут вечно гладил атласные ленты, усыпанные чайными розами, что оставлял каждый из попутчиков в обмен на смех в пути. Розы вплетались в узор. Каждый оставлял розу перед выходом в память следующим, словно сувенир о себе, о своём существовании, но розы вплетались в узор, на них не оставалось имён, какие очень крупные, полыхающие алым танцем лепестковым, иные небольшие, неприметные.
Шут гладил шёлковые и атласные ленточки и отдавал их каждому, кто сходил с поезда, а взамен ему оставляли розы, чтобы он мог украсить ими новые ленты.
Он подозревал, что люди останавливаются в своём времени, том, которое кажется им наиболее подходящим для жизни, но вернуться уже никто не мог, билеты продавались единственный раз, и только в конце пассажиры использовали второй билет, ожидая с лёгким содроганием второго поезда. Билеты на второй поезд раздавал тоже шут, прикрепляя их в обмен на розы к разноцветным, длинным и коротким, ленточкам. Из-за крошечных прямоугольных билетиков розы отдавали неохотно, но отчего-то всегда отдавали.
Шут вечно существовал в поезде, появившись вместе с ним когда-то, не помнил когда. Память не казалась ему чем-то важным, он просто был, вне времени, вне жизней, рассказывал хрипловатым голосом пассажирам весёлые истории, которые видел за всё время поездки, за всё нескончаемое время и продолжал отглаживать ленты, рассматривая розы, раздувая в старинном утюге иногда остывающие угли. И от чугунной поверхности, почерневшей от времени и жара, снова веяло теплом, и складки на ткани распрямлялись, как будто выстраивались предустановленным и изменчивым судьбы. На каждой ленте оставались розы, но в орнаменте обычно не хватало большинства элементов... Свобода человечья.
Никто не объявлял остановок, но каждый пассажир знал свою, выбирая и одновременно не имея выбора, ведь выбор заключается не во времени, а лишь в добре и зле. А шут знал, где и когда выходят люди и отдавал им их ленты, уже отглаженные.
Двери открывали усталые проводники в серой бесцветной форме, никто кроме них не выглядел усталым, лишь некоторые печальными, а они казались невыспавшимися тенями. Шут не знал, о чём с ними беседовать, лишь спросил однажды у одного, оставшегося покурить в тамбуре:
— Ты почему никогда не сходишь?
— Времени моего нет. Нигде нет, — вздохнул тогда проводник, как будто не обладая лицом, сизый, выпитый, словно его сигарета, скуренная до фильтра, повернулся к собеседнику, через плечо интересуясь:
— У тебя случайно не завалялось моей ленты?
На это шут только рассмеялся хрипловато, разводя руками, не отпуская из левой ладони ручку утюга, вздрагивая от смеха растопыренными коленками, сидя по-турецки:
— Я никогда не знаю, чьи ленты у меня, на них нет имен, и не я их выдаю. Люди сами вытаскивают ленту, правда, кажется, всегда наугад. Попробуй и ты.
— Нет, — меланхолично протянул проводник, крутя с бессмысленным сожалением в руках дымившуюся сигарету: — Я поселился в этом поезде, здесь нет жизни, настоящей жизни, но нет и смерти, значит, нет и страха, потому что мы неподвластны времени теперь. Это было величайшим изобретением для тех, кто боится жить, но не хочет и умирать.
Но шут только пожал плечами, криво улыбаясь — не добро, без зла. Он выглядел актёром, что привык к своей игре настолько, что игра стала актёром. Продолжалась игра давно исчезнувшего актёра, продолжался рудник давно ушедшего шахтёра. Вот только, что за самоцветы доставал и кто? Что осталось от человека?
Проводник даже не задумывался об этом, пошёл за следующей сигаретой, но потом что-то, что и всем, рассказало ему о грядущей остановке, он остался в тамбуре, готовясь открыть двери. Шут вернулся в вагон, принимаясь за своё обычное занятие, только поглядывая за поведением пассажиров. Приближалась остановка, поезд притормозил, шут, раздувая в который раз неиссякаемые угли, никогда не интересуясь, что случится, если они потухнут, прислушался к обстановке, а она являлась воплощением тревоги, шума.
Повсюду за поездом слышались взрывы, разрывали землю снаряды, гомоном сливались людские крики, одновременно, охватывая целую планету — один из миров — доносился женский и детский плач, чьи-то приказы, ругательства, последний шепот умирающих, заглушаемые хаосом молитвы...
Казалось, поезд должен принять множество пассажиров, но на перроне никого не оказалось, только вычурные старинные с завитками часы молча уходили по кругу в серой оправе на столбе, да молчали витые короткими чёрными львиными ножками белые скамейки. За вокзалом шла война, вокзал никто не мог тронуть... Никого на перроне, проводник устало свесился из проема дверей, хватая ртом пропитанный копотью воздух, испивший горечь дыма, вьющегося от догорающих после бомбёжек зданий.
Поезд должен был бы уходить, но он всё стоял, как будто ожидая кого-то, вот только с перрона ли? Тогда шут уловил движение и шёпот, прошедший среди пассажиров, хотя неизвестно, кто из них встречался с этой остановкой, для кого она являлась реальностью. Но внезапно вагон огласил крик:
— Снова! Мы снова сюда попали!
Выпрыгнув, как на пружине, человек в поношенной гимнастерке остановился между рядами кресел, заломив руки кверху локтями, закрывая лицо, нервно перебирая по нему коченеющими белыми пальцами.
Шут продолжал гладить ленты, медленно. На одной из них никак не распрямлялась особенно хитрая тройная складка.
Человек — солдат — посреди вагона сгорбился, теперь его лихорадочные глаза просвечивали сквозь прижатые к лицу пальцы, словно две луны, проникающие искажённо-зловещим светом через голые ветви осеннего ночного леса.
— Снова! Я не хочу сюда!
Пассажиры уже недовольно вертели головами, вопросительно рассматривая нарушителя спокойствия. Шут недовольно и осуждающе покачал головой, ведь он считал своим долгом скрашивать долгое путешествие и приносить хорошее настроение, пусть даже и ценой своей нелепости. Тогда он обратился к человеку:
— Что ты кричишь?
— Я... — голос шута безоговорочно добирался до сознания, заставляя отвечать: — Это моё время, здесь война, я отсюда... Я отсюда сбежал, я едва смог найти билет, я сбежал!
— Тогда почему поезд не трогается? — недовольно зевнул про себя проводник, не имея права закрывать дверь, а стоять без дела ему уже порядком надоело, обычно ему нравилось отрывать кончики билетиков, как делают в музеях и ощущать свою временную власть над пассажирами. Но его слов никто не слышал, как будто он не умел говорить, а шут пристально впился проницательным взглядом карих глаз в несчастного дезертира:
— Почему ты не выбрал себе иное время, если купил билет?
— Я выбирал! Даже гулял по перрону — выплёскивая вперёд руки, торопливо заговорил молодой человек, но голос его сделался приглушенным и тяжёлым, ушедшим внутрь:— Но здесь, в этом времени, живут и вот теперь погибают все, кого я знаю, кого я любил.
— Зачем же ты сбежал от них? — сощурился с лёгким оттиском пренебрежения шут.
— Я... Я испугался!
Шут вздохнул, тяжко, поучительно, словно престарелый профессор, отвечая, не переставая с особым старанием разглаживать неподатливые складки:
— От страха и воспоминаний ты не избавишься ни в одном из миров. Даже если и память себе сотрёшь, страх и малодушие будут разъедать тебя вечность.
— Но я уже сто миллионов лет пребываю на эту станцию! Я катаюсь по кругу! — закричал солдат, зажимая уши, с горечью зажмуривая глаза.
— Значит, нет тебе иного времени. Твоя душа сильнее страха в тебе, она, соприкасаясь с сознанием, возвращает тебя туда, где ты должен быть, — ответил задумчиво шут, голос его лился мягко и настойчиво, исчезла пренебрежительная хрипотца: — Вслушайся в неё, в слова, что живут в ней, она не обманет.
Тогда человек на миг застыл, но словно отделялся от старой чешуи, скорлупы и грязи, не изменяясь, менялся.
За окнами поезда, за пределами вокзала неслись со свистом снаряды, дробили землю, вгрызались в неё. Человек слушал свою душу, а не вопли снарядов. Он вспоминал, как разгуливал по платформам других времён, но всегда ощущал себя там незаслуженно, ведь в будущем, благополучном и солнечном, не существовало войны, значит, победило добро, а он хотел зажить беспечно и пусто на плодах множества невинно убиенных и погибших храбро героев. А в прошлом ощущал свою беспомощность и ужас в свете грядущей войны. И вот он всё больше понимал, что нет ему иного времени, иного мира. Только страх накатывал смертной тоской. Но он посветлел и сжал кулаки, поднимая глаза на шута. Последний сумел, наконец, справиться со складами на ленте, вопросительно с надеждой поглядев на солдата, который вскоре подошел ближе и с молодцеватой отчаянностью почти весело спросил:
— У тебя какие ленточки есть?
— Разные, вот эту только отгладил, бери ту, которая нравится больше.
— Что-то короткая... Зачем же ты её так гладил? — уже все понимая, улыбался солдат.
— А мне нельзя иначе, ни одну ленточку нельзя выбросить. Ни одну! Каждая бесценна, какой бы невероятной и измятой она ни была. Вверили мне их, вот и глажу, — улыбался скромно шут.
Солдат улыбнулся в ответ:
— Давай-ка вот эту, только отглаженную.
Шут протянул ему ленту. Тогда же в руке солдата оказалась роза, огромная, пылающая багрянцем, словно жгущая руки, такая жаркая и насыщенная, что шут удивлялся, выдавая солдату, улыбающемуся через плечо в повороте ухода второй билет. Он долго смотрел на свой второй билет, сминая его в руках, испещряя морщинками, которые отражались новыми историями морщинок на лице шута, но улыбнулся вздрагивающими губами:
— Ведь это всего лишь билет. Правда?
— Это только билет, но придет и поезд. Я не люблю говорить о том, чего не могу знать, — виновато развёл руками шут, ведь он никогда не видел второго поезда. Солдат покачал головой, грустно и весело улыбаясь, словно обретя себя, обретя высший смысл своего существования, победив не страх смерти, ведь он шёл теперь в бой, но свою трусость, своё подлое желание убежать. Теперь он шёл в бой, не против зла, а ради жизни.
Вот он спустился на перрон, стрелки часов сомкнулись на полудне, за воротами вокзала снова завыла сирена воздушной тревоги. Солдат исчез за этими вратами...
Сизый проводник захлопнул двери, поезд отправился дальше, гулко и беззвучно стуча колесами.
Шут продолжил гладить ленты, держа в руке оставленный подарок, розу... Внезапно она расщепилась на лепестки, их оказалось много, очень много, настолько много, что мнилось, словно в них можно укутаться с головой. Они разлетелись по ленточкам. На какие-то упало их немного, на какие-то целая охапка. Шут невесело, но блаженно улыбнулся, качая мерно задумчиво головой. Ленты ожидали своей очереди быть разглаженными, определённым выбором.
Поезд тенью сквозь Стикс нёсся ночными дорогами, оберегаемый лишь собой, обделенный словами. Неустававшие пассажиры слушали истории шута, правда, все долго молчали после страшной остановки под именем война. Но поезд шел, как в стеклянном скафандре, не являясь свидетельством жизни или наоборот.
Шут наглаживал ленты, шут хотел помогать, он приложил сто тысяч усилий, чтоб все смеялись. И не зря. Улыбки на лицах сменялись печалью, когда истории вдруг проникались поучительным оборотом. Но страшные и грустные он боялся рассказывать и не хотел, хранил воспоминания чужие, как старый и забытый сейф.
Вот девочка сошла в другое время, не девочка, а девушка уже. И встретила на перроне в своём времени доброго мужа и в будущем милых детей. Оставила розочку среднюю, чтобы согреться, да не забыть, вытянув тугую длинную ленточку. И так тянулась нить. Поезд не выбирал остановок, остановки выбирали его, поезд катился по рельсам безосновным, пока стелилось железное полотно. Снова через мосты, снова по акведукам. Печально, странно, и много слов. Затем снова веселые, хоть в туннеле жутком, затем снова ленивые — проводник вместе с чаем принес. Все лились истории, шут не унывал, жил в своей оратории, пока её не повстречал...
Поезд остановился сам по себе, никто не просил, как всегда на вход и на выход единая дверь — что лицо, что тыл.
Она оказалась в вагоне странная, одинокая, вплыла сама, оттолкнувшись, как от берега дальнего, от перрона. Вот и всё, никто не сдерживал, вот и в поезде, почти без багажа. Весь багаж — хрустальная паутинка, да два стрекозиных крыла. Она вплыла, лёгкая и безбрежная, белая, точно снег. Она вплыла, как медуза среди толщи океанских вод. Казалось, поезд должен нести её сам, как и воздух — невластна она над ним. С чёрными глазами глубокими, белой копной волос, прозрачная — только снежинкам передавать привет.
Шут смотрел на неё, интерес испарился, он всё не мог понять, чего же в нем больше — непонимания иль нежеланья понять. Интерес слишком обыденное чувство для того, что случилось ныне пережить ему. Смешенье чувств? От красоты её ли? Нет?
Обычно он с легкостью объяснял все мотивы людей, даже предугадывал их ответы, но она оказалась загадкой, пока что нерешительная, безмятежная, осматривалась в вагоне, словно что-то напевая, невесомая, сравнимая лишь с былинкой одуванчика по незамысловатой простоте мимолетности прекрасного.
Девушка размахивала невесомым багажом, невероятно свежая, без оттиска сонливости. Шут хотел бы спросить что-то, но, несмотря на свою старость и опытность, опыт чужих жизней через истории судеб, не решался.
Но она уже, точно стремительная падающая звезда, подлетела к нему, наклонившись и улыбаясь, точно ребёнок. Её белый сарафан до колен вился по ветру солнцем от того, сколько она кружилась и двигалась, всё не находя себе места среди душных кресел. Видимо, поэтому другие пассажиры уже с неудовольствием поглядывали на неё. И она первая спросила, садясь на коленки:
— А что ты делаешь? Ты кто, клоун? Ой, а это что, утюг такой? Как смешно! Я видела такие только в музеях. Наверное, он тяжелый.
Она улыбалась и пристально смотрела на него, потянула руки к утюгу, тогда шут резко очнулся, воскликнув, точно уча дитя:
— Осторожнее! Он же горячий!
На самом деле мысль о том, что что-то может причинить ей вред, казалась невыносимой... Отчего? Почему? Он не знал, ведь он слишком привык играть для других, разбираться в их проблемах, так как, он уже догадывался, их поездка в другое время всегда являлась бегством. От себя, от других, от проблем. А что же она? Она тоже была малодушной и от чего-то бежала в обывательское выбирание эпохи для жизни? Некоторые пассажиры словно попадали не в поезд, а в магазин, ведь случались и такие. Неужели она? Шут понял, что хочет спросить, у неё спросить:
— Ты кто? Почему ты села в этот поезд?
— Я человек, — рассмеялась девушка, но стала грустной, пожимая плечами и вздыхая как незаслуженно наказанное чадо: — Никто меня не замечает. Особенно все стерто в больших городах. Там никто никого не замечает! Вот и решила поискать себе другое время.
— Да ты что? Знаешь, тебя сложно не заметить! — улыбнулся шут в ответ и осознал, что теперь способен легко и непринужденно говорить с ней.
Так они начали общаться. Пассажиры, очевидно, так же как и люди, не желали замечать слишком скорое для них создание, не привыкшие к желанию выгоды, к желанию вещей и использования друг друга. Она рассказывала о том, что мечтает однажды увидеть мир, в котором никто не плачет, где много добрых людей и улыбающихся детей, где нет больших городов, в которых никто не знает друг друга; но есть множество поселений, люди в которых добры люди друг к другу; и каждого незнакомца встречают, как родного и сразу принимают как своего, если вдруг он решил остаться.
Она рассказывала и рассказывала, а шут гладил и гладил ленты. Пассажиры выходили на перронах, кто-то находил свою остановку, некоторые, пугаясь окончательности выбора, поворачивали назад и решали проехать ещё несколько сотен лет. А она сидела рядом и всё говорила, шут охотно ей отвечал, почти не обращаясь к не слушавшим его пассажирам. И так переставал играть на публику ради.... Неизвестно ради чего, ради того, чтобы о нём не забывали. Но его всё равно не замечали, как человека, лишь как верного помощника в решении их тяжелых проблем и как болтуна для раскрашивания скучного пути и тучных дум. А она разговаривала с ним, смотрела в его глаза, юная, прекрасная, свежая, точно морской бриз в ватной пустыне, она видела в нем человека, личность...
Вот кто-то снова взял билет, второй билет, готовясь выходить, оставляя розу, совершенно неприметную, уже слегка вялую... Девушка с грустью поглядела на цветок, вплетаемый в новые ленты.
— Ты ведь знаешь, что это за второй билетик? — наконец спросила она.
— Не совсем. Говорят, те, кто сядут на этот поезд и сходят, в конце своей ленты переходят в другой поезд и он несёт их к иным берегам... — задумчиво отозвался шут: — Я не видел, не мог видеть.
— Значит, они исчезают навсегда? Второй билет... — вдруг исчезла радость девушки, отраженная исчезновением в пристально и испуганно впившихся в его лицо глазах, её постоянная радость куда-то исчезла, шут испугался, ведь казалось, что без радости она растает, от неё больше ничего не останется, потому что она словно фея, которая умирает, когда в неё перестают верить. Всё исчезает для нас, когда мы перестаем в это верить.
Шут размышлял судорожно, что же сказать и придумал, искреннее уповая на правильность слова:
— Мы живем вечно в воспоминаниях тех, кто знал нас, на кого мы оказали влияние, мы не умираем, пока о нас помнят.
— А если ты жил тихо, не смяв и весенней травы? Значит, и не жил вовсе? — подняла голову девушка, и он увидел насколько серьёзными и сосредоточенно-взрослыми могут быть её широко распахнутые на мир глаза.
— Жил, ещё как жил! Ты был нужен миру, мир помнит о тебе! — открыл новое для себя внезапным прозрением шут.
Лицо девушки озарилось тихим светом, идущим изнутри, мягко проникающим наружу через зрачки. Что-то пришло как ответ в её душу, что-то невероятно утешающее, великолепно свободное и живое.
— Я верю в Создателя. Мы все нужны Ему. Как бы громко или тихо мы ни жили, — отозвалась она, но проникалась невероятной радостью, говоря об этом и словно светилась.
— Эй, шут! Расскажи нам что-нибудь! — вдруг окликнул завсегдатая поезда. Он не сходил уже много лет, он искал себе идеальную жизнь, но каталог времён не давал ничего интересного, ничего, что не требовало бы усилий и действий. Шут съёжился, как под ударами камней, девушка печатно поглядела на шута, выжидающе прося его молча не бояться.
— Как я устал играть на публику... — шепнул после очередного рассказа, вызвавшего бурю беспорядочного смеха, шут. Девушка, притаившись рядом с ним и не посмеявшись вслед за всеми, поглядела на лицо шута — большей усталости от повторений повторенного она не встречала ни у кого. Она хотела помочь ему, пыталась что-то сказать, наконец, задумчиво начала теплым шёпотом:
— Мы все что-то играем, но иногда маска прирастает к лицу. Именно это опасно! Мы подобны бамбуку — такие же быстрорастущие, раскачиваемся на ветру времён и мыслей, своих, чужих. Мы можем звучать, пропуская слова, петь, как бамбук. Мы являемся отражением вечного света, но отражением, и мы хрупки, словно зеркала. Словно зеркало в бамбуковой оправе, приросшее корнями к жизни и своему миру... И поезд несётся через времена, через это зеркало... Или же это мы пропускаем время через своё существо.
Шут улыбнулся, слова её успокаивали его, он ощущал себя молодым, новым, обновленным, как будто сбрасывал старую кожу, чешую...
И они ехали дальше, все дальше и дальше. И он ощущал себя счастье, напитывался им, словно пересохшая земля саванн напитывается в сезон дождей живительной влагой.
Но вот вскоре он начал замечать, как свет спутницы, её радость и лёгкость понемногу, совсем незаметно, но меркнут, мутнеют. Она не находила свою станцию, вернее, он начинал понимать, что она вовсе теперь и не искала, не пыталась искать, и догадывался, что виновен в этом он и только он.
Она уставала, вскоре сонливость начала проникать и в неё. Но она заставляла себя снова оживать, искала повод оживиться. Вот кто-то снова сходил на платформу и перед выходом выбирал себе понравившуюся ленту. Тогда она спросила, когда очередной пассажир удалился, а шут принялся за распределение и заглаживание оставленной розы:
— А можно посмотреть на твою ленточку?
Он поднял глаза, не испуганные, скорее в высшей степени непонимающие...
Шут онемел, впервые его спросили об этом и впервые он осознал себя как личность, вернее её отсутствие, ведь у него не было ленточки, ни атласной, ни посконно-льняной.
— У тебя нет ленточки? Тебе грустно? — испуганно встретились их взгляды.
— Нет, что ты. Ну, нет и нет, — попытался казаться беззаботным шут, но она-то знала, когда и зачем он играет, настойчиво ответила, опуская глаза:
— Тебе грустно. Ты всегда один. Ты решаешь чужие проблемы, а твои никто не слушает. Хочешь, я останусь здесь, в этом поезде с тобой навечно? Ведь тебе грустно, значит, и мне не будет весело, если тебе грустно. Будем вместе грустить.
Ужас закрался в сердце шута, ужас и протест, особенно, когда он краем глаза в очередной раз увидел проводника, который снова докурил очередную сигарету до фильтра и печально рассматривал её дымящие останки. Проводник не существовал, он не менялся, он не хотел быть кому-то нужным...
— Не надо грустить, если вместе воспевать грусть, то она только станет хуже, — шут зажмурился, но нашёл в себе силы открыть глаза, посмотрел на её лицо, утонув в расширенных зрачках: — Найди своё время, пожалуйста. Я не хочу, чтобы ты стала серой проводницей. Мне нужен твой свет, воспоминание о твоём свете. Сознание, что ты где-то есть, и он неизменен в тебе. Я тогда ощущаю себя живым. По-настоящему живым.
Она долго смотрела на него, лицо её менялось и вздрагивало, вдруг окрасилось скорбью и радостью одновременно.
Она все понимала, встала, резко и с плавной легкости выпрямившись. Она улыбалась. И шут впервые улыбнулся в ответ, широко, невероятно искренне.
Улыбка на её лице все расцветала, и он всё больше улыбался, совершенно не понимая, что она задумала. Девушка повернулась в профиль к шуту, вытянула руки, разминая непринуждённо затекшие плечи, не переставая улыбаться, словно что-то невероятное вот-вот должно было произойти.
Внезапно...
— Остановите поезд! — крикнула она без страха в неизвестность через вагон, хотя никто и никогда не видел машинистов...
Пассажи вздрогнули в суеверном страхе, шут не мог представить, что должно произойти, а девушка только улыбалась, уверенно, наполняясь радостью в сотни раз более сильной, чем при первой их встрече, той радостью, которая сопутствует человеку, что обретает свое место в жизни, осознает ее смысл.
И поезд вдруг остановился.
Проводник не успел открыть дверь.
Девушка оглянулась на шута, он, удивленный и благоговейный, дошел за ней до двери, но дальше не смел...
Она сошла среди поля, куда-то в бескрайнее, там цвела амброзия, и лился утренний свет, обернулась к нему в последний раз, лучисто улыбаясь:
— Мы сами ищем свою судьбу, никто нас не довезет до неё, до нашей. Мы сами ищем по образу, слушая слова из души и свет в ней. Мы сами воплощаем в жизнь свои идеалы, никогда и нигде нет готовых.
Она ушла, белая, прекрасная, беспомощная на волнах, словно прозрачная медуза и одновременно непоколебимая, твёрдо ступающая и дышащая радостью и любовью, любовью ко всему живому, любовью ко всем людям... Она ушла, недоступная злу и унынью.
Она ушла, и все не мерк её образ перед глазами, она ушла по своему пути, куда угодно направленья выбирая, а поезд продолжил кататься по рельсам. И шут вернулся в поезд. Свет все виделся ему перед глазами, настоящий свет... Он не понимал, зачем теперь люди так ждут своих устоявшихся станций, когда мог ли бы сами идти, куда захотят.
Это было любовью? Она... Подобная снегу в бесснежном вечном лете хризантем и ирисов... Она ушла, а он остался. Она ушла в мир, обратно в своё время, потому что человек рождается в надлежащем ему времени с предназначением для своего часа и века. А шут появился вне времени. Но тоже с предназначением и не мог отказаться, а, значит, она исчезла для него навсегда. И он не мог выйти из поезда, он не боялся так, как проводники, он не опасался за свою жизнь, не сознавал размеренность её, не сжимался в комочек нервов от неизбежности смерти, он просто не мог выйти, потому что всегда существовал только в поезде.
Он проживал сотни чужих жизней, чужих судеб, чужих историй, а своей у него не было, он растворился во всех. И не знал, осознавая вдруг это, радоваться ему или печалиться, поэтому просто смеялся сквозь проступающие слёзы, не пытаясь понять от горя или веселья они. Ведь он радовался за тех, кто уходил в жизнь, не для себя, но и безмерно веселился, когда в поезд пребывали новые пассажиры, к нему, тогда он мог рассказывать новые истории. А его собственной не оказалось, он понял — его собственной ленточки нет, у него в руках только утюг для исправления шероховатостей и складок, остальное вверено на время в безвременье.
Она ушла, взяв второй роковой билет, но оставив, как и все, розу.
Он поднял глаза к потолку, надеясь, что к небу. Роза, словно светящаяся... Роза лежала в его ладони, пела невыразимую песнь, переливалась тысячами веков, мгновений ускользающего.
Он медленно и бережно прижал розу к сердцу, точнее к своему такому же алому цирковому трико. Роза навечно вплелась в его узор...
— Когда-нибудь я также выйду из поезда и найду тебя среди этих утренних полей. Для жизни не нужен билет.