На рассвете
Снова дождь, мелкий, пронизывающий. Снова Лукишская площадь — на рассвете последнего дня. И всё будто бы в первый раз: и эти кандалы, и это серое небо над головой. Снова пишу из-под виселицы, совершенно не представляя, кто же я такой на самом деле: першы беларускі рэвалюцыянэр Кастусь Каліноўскі? или polski dyktator Litwy Wincenty Konstanty Kalinowski? городенский шляхтич Игнат Витоженец, что осел в виленских Святоянских мурах? не Викентий ли Калиновский, "самолюбивый безумный мятежник" и "мифический герой" из советских учебников? или же Яська-гаспадар з-пад Вільні, с дедов-прадедов мужик? а может и вовсе lietuvos nacionalinis didvyris Kostas Kalinauskas? Не знаю, не помню, не понимаю...
И видится сквозь морось десятый троллейбус, едущий на Антоколь. И слышится знакомый приятный голос: "Stotele Lukiskes. Kita — Kraziu stotele". Из троллейбуса высыпает толпа европейских туристов с "мыльницами", которые сегодня специально собрались, чтобы посмотреть на моё повешение. Милости просим, рады приветствовать весь посполитый люд!
А полицмейстеры уже ведут меня к зданию Lietuvos muzikos ir teatro akademija, из окон которого льётся печальная фортепианная музыка. Что это: "Прощание с Родиной" Михаила Огинского или "Pozegnanie Ojczyzny" Michala Kleofasa Oginskiego? Никак не разберу... Постойте, но зачем же нам в ту сторону? Там нет моей избавительницы, виселицы, лишь крест жертвам советского геноцида да музей КГБ. Нет, только не туда, прошу, прошу, только не в НКВДшные застенки...
Будто бы услышали. Конвой поворачивает, и вот я уже смотрю на костёл святых Якуба и Филиппа, а под самыми его стенами вижу деревянный крест, который поставят тут по случаю моей смерти. А моей ли? Ведь дата рождения на мемориальной плите не та, да и виселица, кажется, стояла в другом месте. Кажется... Ни в чём уже я не уверен. Столько раз приходилось тут умирать, а теперь и место собственного погребения не вспомню: временами приятно думать, что останки мои нашли приют неподалёку — на вершине Замковой горы, а временами нет-нет да и привидится общая могила в деревеньке Плебань Молодечненского повета.
Возможно, всё это случилось не со мной? Не я планировал восстание, не я сидел у доминиканцев, не я писал pismo do ludu Bialoruskiego z-pod szybienicy… Но кто же тогда? Быть может, так и начинается безумие? Не знаю. Да и что вообще я знаю, если даже дату сегодняшнюю не назову точно — то ли десятого, то ли двадцать второго марта 1864 года от рождества Христова.
Иногда видения становятся совсем фантастическими. Мроится, что я, "вождь инсургентов", приезжаю на полевые заседания Литовского провинциального комитета и раскидываю по дороге листки "Мужицкой правды" верхом на белом единороге — последнем единороге Беларуси, которого на следующий год под Барановичами замордуют российские солдаты, что подробно опишет Павел Ширвиндт в своих "Мемуарах об усмирении поляков в Западном крае".
Но полицмейстер подталкивает в спину, и мы через толпу движемся к виселице. Время уже перевалило за десять часов, а солнце всё никак не осветит это промозглое утро. Дождит.
Смело иду вперёд. Держу стиснутый кулак у сердца и ищу глазами знакомые лица. Их нет: всё это люди не моего времени — чужие, непонятные. Кто они? Беларусы, ятвяги, краёвцы, литвины, западнороссы, тутэйшие, кривичи? Не разобрать. Их глазами как будто смотрят будущие поколения моего народа и умоляют: "Дай нам совет. Вдохнови нас. Спаси нас".
Какого же ещё совета вам надо? Вновь и вновь прохожу я свой путь от начала до самого конца, не боясь и не озираясь. Вот и теперь шагаю к виселице с гордо поднятой головой. Иссеченый плетьми, но несломленный. Или вам мало такого примера? Сколько ещё раз подниматься мне на свою Лукишскую Голгофу, пока вы не поймёте, что же сделать, чтоб вдохнуть воли?
В глазах ваших сомнение. Будто бы говорите: "Да ты сейчас умрёшь. Какой из тебя пример? Побойся бога, чему ты можешь нас научить?"
Да, умру. И что с того? Я уже неисчислимое множество раз умирал за вас и буду умирать снова, пока не очнётесь. Буду, знайте же, готовить восстания, искушать запретной вольницей, писать письма детюкам своим и бередить людские сердца мыслями о близкой свободе. И ещё не однажды будет тот самый дождь, и та самая Лукишская площадь — на рассвете последнего дня...
Но каждый раз перед смертью палач скидывает с меня кандалы — вы же со своими не расстаётесь до самой могилы.
Молчат. Опускают глаза.
Как всегда.
Смотрю на них, но не вижу той единственной, которую хочу увидеть больше всего. Где ты, моя голубка, Марыська моя черноброва? Почему тебя нет рядом? Ужели — страшная мысль — ужель и ты нереальная, как остальная моя жизнь? Тогда, получается, не было никакой Марии из Ямонтов, а была только аллегория моей земли, в которую я безмерно влюблён... Хорошо, пусть так. Я готов отказаться хоть бы и от любви земной, только бы вы смогли почувствовать настоящую любовь к родному краю.
Нет на площади и предателя. Хочу верить, что совесть не позволила бы Витовту Парфияновичу прийти сюда, что в этот момент он исповедуется перед святыми иконами, осознав, какое великое зло совершил. Хочу верить...
Минорное "Прощание с Родиной" из окон музыкальной академии тем временем сменяется мажорным "Полонезом смерти".
И вижу фигуру монаха на колокольне святых Якуба и Филиппа. Звони, братка, звони в колокола! Чего же ты медлишь? Пускай они оплачут мой конец, пускай звон тот разнесётся по-над всей Вильней, позовёт солнце, весну и надежду на эту многострадальную земельку.
А вот и ты, моя спасительница — грустно протягиваешь петлю старому знакомцу. Люди вокруг расплываются и тончают, совмещаются пространство и время, мечты и воспоминания. То привидится зимняя площадь, залитая кровью, где-то далеко; то — ярмарочные палатки Казюков весной, гудящие жмудинским говором. И надо всем парят штандарты с "Погоней". И кажется, что витязь на полотнище оседлал не коня, но единорога — последнего беларуского единорога, который через века будет преследовать предателей да тех, кто забыл родную сторону, и пронзать их своим грозным орудием. В хмарном виленском небе над Лукишками призрачная погоня берёт разгон и под звуки горна скрывается за завесой дождя.
Гремят барабаны.
Поднимаюсь на эшафот. На шею накидывают верёвку, скидывают с ног кандалы. Зачитывают муравьёвскую конфирмацию.
А солнца всё нет, а дождь всё льёт. Так и не дотяну до настоящей весны. Как жаль.
Кидаю последний взгляд на свой народ, с судьбой которого связан навечно, — и не верю глазам! Все как один выпрямляют спины, несмело улыбаются и начинают хлопать в ладоши, не обращая внимания на шикающих полицмейстеров. Неужели?! Неужели наконец хоть что-то?.. Значит, есть шанс...
Голова идёт кругом. Звонят колокола, гремят барабаны, хлопают в ладоши люди, выбивает дробь дождь.
Я, Кастусь Калиновский, сын земли беларуской, в последние моменты своей жизни кричу в серое небо, как кричал бесчисленное множество раз до этого и буду кричать вновь и вновь:
— Кого любишь?
И каждый раз, делая последний шаг с эшафота, надеюсь. Хочу. Желаю. Жажду услышать в ответ:
— Беларусь!
Снова дождь............................................................