Красная шапка
Красные бусинки рассыпаны на зелёном мшистом ковре. Ожерелье гранатовых капель, нанизанное на вощёную нить. Сорвешь одну, а глаз примечает следующую. Рука сама тянется за новым полупрозрачным шариком. Шаг за шагом, корзинка тяжелеет, губы тёрпнут от кислого вкуса клюквенных ягод. Солнце поднялось уже высоко, растопило лёгкий налёт инея на мхе, подол подмок, но я этого не замечаю в азарте погони. Мне некогда обернуться: вдруг, пока буду вертеть головой, ягоды разбегутся, попрячутся под тёмно-зеленые упругие листики, утонут в густом мхе. Ещё с десяток соберу — тогда уж посмотрю, куда забрела.
Высокий отдалённый звук разливается над пустошью, обдаёт меня пронзительным морозным ветром. Я замираю, вцепившись в ручку корзинки перепачканными клюквенным соком пальцами. Неужто правда, что болтают в деревне? Может, обозналась? Иногда топь стонет: отец говорит, это торф проседает, а бабушка Гвен — что это варки, пропащие души, сгинувшие в болоте. Она много чего рассказывала, чем страшней, тем лучше. От её сказок глупый Педди норовил спрятаться под лавку. А мама… Мама махала на неё кухонным полотенцем и говорила: "Да будет вам детей пугать, ночью не уснут".
Мне вот тоже хочется под лавку с перепугу залезть. Но я лишь до хруста сжимаю плетёную ручку и поднимаю голову. До звона в ушах прислушиваюсь к тишине. Но ничего не слышно, кроме лёгкого шороха ветра, ласкающего вереск. Я сажусь на пятки, вытягиваю шею, оглядываясь — куда ж меня занесло в погоне за ягодами. Тропинка по гребню холма осталась далеко позади. Гранитные глыбы, выпирающие из зёленого ковра, кажутся обглоданными костями неведомого чудища. А топь — вот она, совсем близко, дышит сонно сизым туманом, поблескивает чёрными прогалинами воды. Ох, просил же отец не отходить далеко от тропы, не подходить к болоту. Сказки сказками, только люди последнее время уж больно часто пропадали здесь. Молоденькие девушки исчезали без следа. Вон у мельника, дядюшки Йорга, дочь пропала. Искали-искали, да так и не нашли.
— Здравствуй, Нисса.
Я подскакиваю, резко оборачиваюсь — ягоды из корзинки брызгают красными капельками. Он стоит в паре шагов за спиной, я даже и не услышала, как подошёл. Так всегда: откуда появился и куда пропал — не уследишь. Плащ, подбитый мехом, глаза чуть раскосые. Не глаза, а ржавая болотная вода. Ни у кого другого я таких глаз не видела.
— Дурак ты, Ульв! Напугал! — ледяной страх тает, как иней под солнцем. — Слышал?
Я мотаю головой в сторону топи.
— Нет, — твердо говорит он, — ничего не слышал.
Он сдувает со лба неровно подстриженную челку какого-то блёклого мышиного цвета, переступает с ноги на ногу:
— Давай провожу, чтобы не страшно было.
— Ну, давай, — соглашаюсь вроде нехотя.
Ульв несёт мою корзинку так бережно, будто я вручила ему главную коронную драгоценность. Он молчит, я — тоже. Он вообще неразговорчив, но рядом с ним молчать уютно, словно всё уже давно сказано и решено. И это приятное чувство защищённости — ничего плохого случиться не может, пока он, отстав на полшага, идёт за моим плечом. Тропинка петляет между камнями, карабкается между чахлыми зарослями ольшаника на вершину Ушастого холма. Отсюда хорошо видно, почему холм Ушастый: сложенный из огромных обтёсанных глыб древний дольмен развалился. Два камня накренились и сползли ниже по склонам. Холм похож на звериную голову с настороженными ушами. Если подняться на вершину, то видна вся округа: дорога, ведущая к деревне и дальше к Веймерскому замку, дуб, старый и покорёженный, на повороте дороги. А ещё видна топь — без конца и края, странное существо, ни живое, но и ни мёртвое. Она дышит, всхлипывает, иногда тоскливо воет. Ни земля, ни вода; топь, как оборотень, способна за мгновение превратиться из твердой и надёжной в жидкую хлябь — и проглотить тебя.
— Пойдём вокруг холма, — предлагает Ульв. Я понимаю, почему: так чуть не в два раза дальше, но ему хочется побыть со мной подольше. К нам на хутор он не зайдёт. Доведёт меня до одной ему заметной метки — и дальше ни шагу. Я знаю, не первый раз он меня провожает. А я и не настаиваю — отцу бы не понравилось.
Вот уже дом мой виден. Приземистый бревенчатый сруб, покрытый замшелой дранкой. С боков к нему жмутся рига да сарай. Вьётся дымок из трубы. Хрипло, с присвистом лает старый пёс на цепи. По дороге от дома уныло топает копытами Голубчик, впряжённый в телегу. Отец встряхивает поводьями, заприметив меня. Ульв вздыхает, отдаёт мне корзинку, стаскивает с головы шапку и настороженно ждёт, пока телега поравняется с нами.
— День добрый, — кланяется он отцу. Тот бурчит что-то неразборчиво и отворачивается.
— Я пойду, — говорит Ульв тихо, глядя в спину отцу, — я ж ничего такого…
— Он просто не любит, когда я сама на болото хожу. Вот и злится. На меня.
— Я пойду, — ещё раз говорит Ульв, но не уходит, мнёт в руках шапку.
— А знаешь, я завтра снова собираюсь за клюквой. Её много в этом году, но самой мне идти страшно. Вот если б…
Бледная тень улыбки трогает его губы. Он осторожно спрашивает:
— Так, может, вместе пойдём?
— С тобой — не страшно.
Он улыбается, но как-то неумело, недоверчиво. Солнечный луч плавится в янтаре его глаз.
Я бегу вслед за телегой, нагоняю, плюхаюсь вместе с корзинкой на сено:
— На мельницу собрался? — спрашиваю отца: на телеге лежит пара мешков с зерном. — Я с тобой.
— Снова на болото ходила? — отец неодобрительно смотрит на корзинку, доверху наполненную блестящими ягодами. — Просил же…
— Я совсем близенько, около самой тропинки. Ты ж сам говорил, не веришь в бабушкины сказки.
— Я и не верю в сказки. В жизни есть много по-настоящему страшных вещей, кроме придуманных чудищ, Нисса. Ну, не ходи ты туда! — в сердцах хлопает поводьями отец, конь раздосадовано мотает головой — люди спорят, а ему отдувайся. — Не ходи, говорят, Хозяин повадился за Ушастым холмом охотиться. Следы там видели…
— Чьи? — замираю я, вспоминая протяжный звук над болотом.
— Да ничьи! — отец злится. — Не следов я боюсь…
— Варки?
— Ну что ты заладила — варки-варки. Не их надо остерегаться. Варки — хищные звери — охотятся только, когда голодны, ради забавы не убивают, людей не трогают.
— А как же…
— При старом лорде Веймере варки здесь тоже жили. Охотились на дичь, ну, могли овец на пастбищах порвать, ну, корову заплутавшую. Но близко к деревням и хуторам — ни ногой. Людей не убивали. А уж как преставился старый лорд, а следом за ним сгинул без вести молодой наследник — всё покатилось кувырком да в болото.
— Так, может, новый хозяин и наведёт порядок?
— Наведёт… — вздыхает отец, и Голубчик его поддерживает. — Навёл уже. Я раньше не боялся тебя дома одну оставить или за ягодами отпустить.
Мы молчим долго, втроём — я, отец и Голубчик. Только сойка свистит на сухой корявой ветке дуба, когда мы проезжаем поворот дороги. Мне охота пойти завтра снова за клюквой, но и отца расстраивать не хочется. Я загребаю полную пригоршню ягод из корзины и протягиваю отцу. Он берёт парочку заскорузлыми пальцами.
— Па, а если я не сама пойду завтра? Отпустишь?
— Он тебе нравится? — спрашивает отец, и я не пытаюсь делать вид, что не поняла вопроса, лишь неопределенно пожимаю плечами. Нравится ли мне Ульв? Не знаю, но он смотрит на меня так, что где-то внутри меня образуется пустота, в которой крылышками трепещет множество мотыльков. И мне щекотно и хочется смеяться.
— Тебе он не нравится, — говорю вместо ответа
— Да не то чтоб… — бурчит отец, — но, понимаешь…
Цокает языком, трясёт поводьями; Голубчик устало мотает хвостом и делает вид, что пошёл быстрей, подвода подпрыгивает на колдобине. Я прижимаюсь спиной к отцу. Я понимаю. Два года назад на нашем дворе было шумно, в доме — тесно, но уютно. А потом пришло моровое поветрие. На холме за домом встали ещё шесть камней, а мы с отцом остались вдвоём в гулком старом доме, построенном ещё его дедом.
Ветер гуляет по пожухлой траве, путается в каменных глыбах — злится, свистит. Колышется вечный туман над затаившейся топью. Дорога снова делает поворот, и впереди видна мутная, пенная Урлиса, добросовестно вертящая колесо мельницы.
Во дворе дядюшки Йорга тихо, ставни в доме закрыты, даже пёс не лает, только голову поднял, когда наша телега во двор заехала, и снова положил на лохматые лапы. Я мельника не сразу-то и заметила, хотя сидит он прямо на лавочке у открытой двери. Он всегда такой большой и крикливый, а сейчас похож на полупустой мучной мешок. Здоровенные руки, свешенные между коленями, мнут какую-то бурую тряпку.
— Здравствуй, Йорг, — говорит отец, осматриваясь, — муки бы мне.
Мельник молчит, смотрит на нас, словно не узнавая.
— А где все твои?
Дядюшка Йорг обводит глазами пустой двор, сжимает кулаки и после долгой паузы мотает головой куда-то в сторону:
— Отправил. Не надо им здесь…
Отец кивает понимающе, забрасывает на спину мешок и тащит внутрь:
— Пойдём, поговорим, Йорг.
Я слезаю с телеги, подхожу к Голубчику, он тычется мне в щеку бархатными ноздрями, успокаивающе всхрапывает.
— Посиди тут, — кидает мне отец, вернувшись за вторым мешком.
Дверь остаётся открытой, отец и дядюшка Йорг разговаривают, стоя совсем близко. Мельник говорит всё громче, но за скрипом жерновов я слов разобрать не могу. Он вытирает лицо зажатой в кулаке тряпкой, голос его больше похож на всхлипы. Отец крепко держит его за локоть. До открытой двери всего несколько шагов, если стать у скамейки, то я всё хорошо вижу и слышу:
— Уверен? — спрашивает отец. — А может, всё же варки?
— Варки? Не варки сожгли ферму старого Райфара. Ты хорошо это знаешь, Стеон. Легко свалить пропажу одинокой девушки на болотных чудищ. Но трудно — то, что произошло в Форсском монастыре, сам понимаешь. Оборотню не обязательно обрастать шерстью.
— Нашёл что-то?
— Нашёл, — рука дядюшки Йорга разжимается, грязный лоскут падает на припорошенный пол. — Хоть бы похоронить дал по-человечески, рядом с родными. Нет, в болото сбросил. Видно, как волокли тело и где утопили. И следы коней и собак. Уж собачьи следы и варка не перепутать.
Скрипит жернов, в луче света плывёт мучная пыль.
— Продам мельницу, уеду из Веймера. Был бы один, взялся б за вилы, как Райфар. Но у меня младшие, надо как-то жить. Уеду.
Отец молча грузит мешки на телегу, а дядюшка Йорг стоит в проёме дверей, сгорбившись, держится рукой за косяк. Глаза у него пустые, волосы припорошены мукой.
— Спрячь косы под платок, и вообще надвинь его пониже, — просит отец, выезжая с мельницы. Отец торопится, и Голубчик его понимает, старается. Мы уже и поворот с дубом проскочили, и Ушастый остался за спиной. Ещё немного, и свернём к дому. Но на дороге позади нас раздаётся топот конских копыт, лай собак. Отец оборачивается, и лицо у него — точь-в-точь как у Йорга: застывшее, белое. В клубах пыли прямо на нас несётся тёмный вихрь:
— С дороги!
Отец тянет поводья на себя, заставляя Голубчика съехать на обочину, телега скрипит и накреняется, так и застревает, скособочившись. Мы спрыгиваем на землю, кланяемся низко, как и положено, встретив на дороге лорда. Отец крепко сжимает мою руку, я слышу его шепот:
— Хоть бы мимо пронесло.
Но нет — останавливаются. Я смотрю только на дорогу, на конские копыта, что топчутся вокруг нас, на собачьи лапы, что скребут пыль, желая сорваться со сворок.
— Ваша милость, — ещё ниже кланяется отец, тянет меня за руку, чтобы голову не подняла. Я утыкаюсь взглядом в собственные башмаки. Громадная тень нависает надо мной. Я чувствую взгляд; так смотрят на гусеницу: раздавить — или лень ногу поднимать. Сверху цыкают, и рукоять плётки упирается мне в подбородок, заставляя поднять лицо.
Он высок — или это мне кажется, глядя снизу вверх. Тонкое, породистое лицо. Может быть, и красивое, если б не хищный прищур глаз. Густо-красная парчовая шапка, отороченная собольим мехом. Такой же камзол — цвет Веймерских лордов. Длинноногий вороной жеребец под ним танцует и зло косится на нас — ради чего всадник прервал его бег?! Хрипят, рвутся со сворок собаки — рыжие, с чёрными подпалинами на вытянутых мордах, с тёмной полосой по чуть горбатым узким спинам.
Он никогда не ездит с большим отрядом. Только двое сопровождающих и свора собак. Ему нечего бояться, он — Хозяин каждой травинки, каждого камушка, каждой жизни здесь.
— Как это я проглядел?! — ухмыляется Хозяин, как кот, обнаруживший забытую на столе крынку со сметаной.
— Господин, — один из сопровождающих решается подать голос. — Аббат ведь ждёт. С утра.
— Жаль… — раздражённо проводит рукой по гладко выбритому подбородку. — Ничего, буду ехать обратно, загляну. Сдаётся, ты мне кое-что задолжал, а, Стеон? У меня хорошая память.
— Год выдался тяжёлый, ваша милость. Погодите ещё немного — всё отдам, — отец комкает в заскорузлых пальцах войлочный колпак.
— Ну, вот и обсудим пеню за задержку, — плеть со свистом опускается на круп жеребца. Чёрно-рыжий вихрь уносится с наших глаз по дороге, оставив за собой лишь клубы пыли и холодные капли пота на лбу отца.
Отец молчит всё время, пока мы вытаскиваем телегу, пока едем домой. У него такое лицо, что я боюсь о чём-либо спрашивать. Я помню его таким, когда он копал в промёрзшей земле последние две могилы — для Педди и мамы. Въезжая во двор, ворот он не закрыл, Голубчика не распряг — пошёл к колодцу. Долго крутит скрипучий ворот, заглядывая в глубину сруба, словно хочет там разглядеть что-то. Жадно пьёт ледяную воду прямо из ведра — струйки льются за воротник куртки, — кашляет, утираясь рукавом, ставит ведро на край колодца и идёт в дом, оставляя дверь открытой настежь. Я бегу следом, едва поспевая.
В кухне, дернув на себя рывком тяжёлый стол, отец прямо в грязных сапогах становится на столешницу, осторожно стягивает сверток с балок. Я знаю, что в этом свертке. Отец повоевал со старым королём почти десять лет. Он не любит об этом рассказывать. Предпочёл забыть раз и навсегда — вернулся домой, женился, только лук его, длинный, тугой лук со спущенной тетивой, бережно завёрнутый в холстину, лежит на балках в кухне. Отец сам тщательно выбирал место — лук не любит ни жары, ни холода. Иногда доставал его, смазывал какой-то пахнущей воском смесью, ласково гладил потемневший лак. И уходил за ворота пострелять. "Лук, как и коня, надо выгуливать, иначе он захиреет", — улыбался он. Когда Педди немного подрос, стал ходить с отцом. А я любила смотреть, как отец "выгуливает" лук, но мама бранилась. Стрелял отец только по мишени, охотиться на дичь запрещено — это развлечение для лордов.
— Па… — глажу его по плечу, когда он разворачивает холстину и берёт в руки обмотанный тонкой кожей и покрытый слегка потрескавшимся лаком лук, — па, зачем?
— Собирай вещи, Нисса, — накрывает он мою ладонь своей, — я отведу тебя в Райвель, к дяде Остину и бабушке. Поживешь немного у них. Там тебя никто искать не станет.
— Но ведь уже вечер на дворе, как же мы ночью пойдём?
— Ничего, главное с дороги не сворачивать, ночью близко к топи не соваться. Доберёмся.
— А варки?
— Послушай, — отец кладёт лук на стол и сжимает мои руки, — послушай, ни один зверь не убивает ради забавы. Бояться нам надо совсем другого. Собирайся.
Мне собирать особенно нечего — тощий узелок и мамино ожерелье из тёмного необработанного янтаря. Всё, что у меня есть, в узелке не унесешь — закопченные стены, скрипучее крыльцо, резные ставни на окнах, камни на холме за домом.
Ворота так и остаются не закрытыми, когда мы выходим со двора. Старый пёс, натянув цепь, скулит вслед.
— По дороге пешком пойдём, долго Голубчик верхового нести не сможет — стар уже. А по дороге кто только не ездит, след трудно взять. У дуба свернём и пойдём по тропинке, — отец крепит мой узелок к седлу, Голубчик косится недоумённо: давненько на нём верхом не ездили.
Розово-лиловый закат заливает небо. Дуб тянет вверх изуродованные сухие руки в немой мольбе. Сзади неслышно подкрадывается ночь. В тишине над пустошью и дорогой хорошо слышен звук. Нет, не тоскливый вой. Стук копыт, ругань, хриплый, осипший иступлённый лай. Я знаю голос нашего пса, он хоть и стар, но будет защищать двор до последнего. Лай захлёбывается, переходит в визг и скулёж. Обрывается.
— Дурак! Я думал, у нас больше времени, — отец хватает меня за талию и забрасывает в седло.
— Папа! — цепляюсь за него, но он отрывает мои руки.
— По тропинке, мимо кузни Орма, к утру будешь в Райвеле. Не возвращайся, пока я не дам знать.
— А ты?! — топот на дороге приближается, скоро уже они выскочат за поворот.
— Беги! Я попробую договориться, выпросить отсрочку. Если тебя здесь не будет, мне станет легче. Ну, давай, я, как всё утрясу, приеду и заберу тебя, — он сдергивает с головы шапку и бьёт ей изо всей силы Голубчика по крупу. Конь всхрапывает и срывается с места неуклюжей рысью. Я едва не выпадаю из седла, цепляюсь за поводья, не могу даже обернуться.
Старый дуб на повороте дороги остаётся за спиной. Каменистая тропка вьётся между валунов. Я слышу стук копыт и лай собак на дороге. Голубчик хрипит, но бежит всё быстрей, как не бегал уже давно, переходя в тяжёлый галоп. Лай следует за нами по пятам, а страх сидит за мной в седле, сжимая ледяными пальцами грудь, мешая дышать.
Я оборачиваюсь — тёмные, распластавшиеся в беге тени на фоне ставшего фиолетовым неба. Они уже не лают, берегут дыхание, обходят нас с Голубчиком с двух сторон тропинки. У коня в груди свистит, липкие хлопья пены летят мне в лицо. Против этих созданных для травли собак Хозяина у нас нет ни единого шанса. Страх захлёстывает меня, как болотная жижа, я захлёбываюсь в нём, немеют руки. Хочется завыть от бессилия и ужаса. Голубчик всхлипывает совсем по-человечески и неимоверным усилием набирает скорость, отрывается от преследователей. Выносит меня на пригорок, но ноги у него подламываются. Я вылетаю из седла, качусь вниз по крутому склону. Небо и земля пляшут вокруг меня безумный танец.
— Нисса! — Ульв выхватывает меня из дикой круговерти, пытается поднять на руки.
— Не надо. Больно, очень больно, — что-то липкое течёт по лицу, заливает глаза, я вытираю — и вижу выскочивших на гребень холма собак. Они не остановятся, пока не загонят дичь.
Ульв осторожно опускает меня на землю, морщит нос и вздёргивает губу. Звук, который он издаёт, отзывается дрожью в моих пальцах и холодом в позвоночнике, заставляет собак остановиться и сбиться в кучу. Они визгливо лают, призывая на помощь своего хозяина. Лишь рыжий вожак дыбит шерсть на холке, шагает вперед и отвечает Ульву утробным рычанием. Прыгают они одновременно, только Ульв в прыжке успевает кувыркнуться. Плащ вздувается, выворачивается мехом наизнанку, облепливает его с ног до головы, и на мох приземляется уже не человек — крупная тварь, лишь отдалённо похожая на волка. Ужас из бабушкиных сказок и ночных кошмаров — варк-оборотень. Наверное, я уже умерла. Или сильно ударилась головой. Варк сбивает пса в полёте и, придавив к земле, вцепляется в горло. Мотает головой, отбрасывая ставшее рыжей тряпкой мёртвое тело. Свора пятится, взвизгивает испуганно на несколько голосов. Наверно, они бы сбежали, дай им варк хоть несколько мгновений. Но он бросается, не раздумывая. Жуткий хруст, визг и красные бусины, сыплющиеся на зелень мха — больше я ничего не помню. Темнота приходит ко мне тихо, на мягких лапах, милосердно обнимает, позволяет спрятаться в вязкой теплоте.
***
Не пойму, где я. Ни земли, ни неба, тусклый свет, туман течёт неспешной рекой, облизывая мои колени. Кое-где из него торчат чёрные, гладкие спины валунов. Серые волны вскипают, закручиваются водоворотами вокруг них. Оглядываюсь, не знаю, куда идти, везде одно и то же. Пытаюсь закричать, не могу — гнетущая полная тишина глушит мой голос, забивается в уши. Идти страшно, стоять на месте невозможно: медленное, но настойчивое течение тумана увлекает за собой, заставляет идти вниз по пологому склону, всё больше погружаясь в марево.
Но я сопротивляюсь течению, отчаянным рывком выбираюсь к ближайшему валуну, цепляюсь за его влажный, шероховатый бок.
— Ниссса... Ниссса... — шуршит ласково мгла.
— И-и-иди вни-и-из! — тонко, зазывно воет ветер.
Нет, отвечать нельзя, если отзовусь — пропаду, надо стиснуть зубы и крепко держаться за камень. Я не хочу вниз, там холодно и страшно. Течение становится сильней, туман вскипает, медленно вздувается приливной волной, выбрасывает вперед когтистые лапы.
–Нет! Не хочу!
–Беги-и-и! — слышу позади себя тяжёлый вздох, словно кто-то пытается поднять неимоверную тяжесть. Оборачиваюсь и вижу тёмную фигуру внизу по течению. Он стоит ко мне вполоборота, плечи и спина напряжены. Руки будто натягивают невидимый лук.
— Папа?
— Беги! — он спускает тетиву, и волна, грозившая смести и утопить меня, накрывает его, уносит прочь. Остаётся лишь густая мгла и полное одиночество.
Я кричу, но голос мой вязнет, бегу, спотыкаюсь, падаю, обдираю руки. Подняться уже не могу, так и стою на коленях:
— Папа… — я сама себя не слышу, а туман равнодушно молчит. Под ногами хлюпает и качается земля. Нет, уже не земля — болото.
Куда идти? Зачем? В серой беспросветной мгле бродят безголосые тени. И я растворяюсь в тумане, становлюсь одной из них — без имени, без памяти, без надежды.
— Нисса! Очнись! — я знала когда-то этот голос, но не могу вспомнить. Кого он зовёт, я уже не понимаю. — Орм! Сделай же что-нибудь!
— Я сделал всё, что мог. Но её душа, похоже, заплутала, — где-то рядом разговаривают люди, но я всё равно не могу подняться и идти к ним. — Позови её, Шукар.
Я слышу отдаленные глухие удары, их рваный ритм всё нарастает, туман над болотом дышит в такт, всё быстрей и быстрей, как загнанная лошадь. Я чувствую этот убыстряющийся звук не ушами, но всем телом. Всё ближе и ближе — туман редеет, это уже не просто звук, а музыка, странная, завораживающая. Гулкий голос бубна, как пляска огня на поленьях. Искрами выстреливают тонкоголосые колокольцы. Низкий грудной голос тянет одну ноту, как вой, как стон. Туман опадает хлопьями изморози на пожухлый, бурый мох. Я вижу бесконечную топь — унылые кочки, проталины чёрной воды. Мне не выбраться, я останусь здесь навсегда. Но где-то, где темень болота смыкается с мраком неба, внезапно вспыхивает крошечный огонёк, пульсирует, разгорается в такт бубну и голосу. Я встаю, делаю шаг вперед и проваливаюсь по колено в холодную и страшную до судорог полынью между кочками. Выбираюсь, задыхаясь от ужаса, обдирая в кровь пальцы. Стою, пытаюсь отдышаться, боюсь сделать следующий шаг.
Волчица подходит ко мне сзади, толкает мою руку лобастой головой, трётся боком о мое бедро, как кошка. Тёмная шерсть её заметно тронута сединой. Она смотрит мне в глаза. В этой бесконечной серости её желтоватые глаза похожи на солнечные зайчики. Я её не боюсь. Она перепрыгивает на соседнюю кочку, смотрит на меня, приглашает идти вслед за ней. И я иду — шаг в шаг, бубен всё слышней, живой огонек всё ближе. Волчица легко бежит по болотным кочкам, но следы, которые она оставляет — человеческие, босые…
***
Я открываю глаза. Сначала мне кажется — всё было лишь страшным сном. Только почему-то ужасно болит голова, и всё вокруг плывёт, как горячий воздух над дорогой в середине лета. Бревенчатые, закопченные стены, пучки трав свешиваются с потолочных балок, уютно гудит огонь в очаге. С трудом сажусь; всё внутри отзывается тупой, ноющей болью. Но я вытираю испарину со лба, борюсь с подступающей тошнотой, опускаю босые ступни на пол. От ледяного сквозняка зябнут ноги, но это к лучшему — холод разгоняет темноту, сгущающуюся в голове. Несмотря на слабость, поднимаюсь и делаю несколько шагов, цепляюсь за столешницу. Всё внутри сводит болезненной судорогой, дышится с трудом, хочется пить. Волоку неповоротливое тело к двери, надеясь не упасть.
Дверь для меня слишком тяжела, я открываю её на ширину ладони, а дальше не могу. Нет, это не мой двор. Ни колодца, ни сарая, низкий плетёный заборчик едва очерчивает утоптанный пятачок перед домом, а дальше — болото.
Размеренный стук топора — человек, голый по пояс, рубит дрова. Мышцы перекатываются по его спине и плечам, щепки летят, расколотые брёвнышки падают с колоды. На предплечье у него уродливое клеймо: полукруг, пересечённый чертой. Клеймо старое, но настолько глубокое, словно руку пытались до кости прожечь.
Тут дверь подаётся, и я, цепляясь за неё, оказываюсь на крыльце. Мужчина оборачивается, смотрит на меня исподлобья, недобро, с прищуром. Под его взглядом мне становится совсем худо, и я оседаю на ступеньку. Он размашистым движением вгоняет топор в колоду и делает ко мне шаг. Губа у него вздёргивается, в глазах загорается злой огонёк. Я пытаюсь отшатнуться, но тошнота и боль скручивают, меня рвёт чем-то бурым, выворачивая наизнанку.
— Торкелл! — из-за дома выныривает Ульв и мгновенно оказывается на середине двора, между мной и мужчиной.
— Она принесёт беду, — глухо говорит Торкелл.
— Не пугай девочку, — просит женщина, которую я не заметила раньше. В руках у неё корзина, куда она складывает наколотые дрова. Волосы у неё чёрные, закручиваются тугими локонами, небрежно повязаны цветастым платком. Лицо смуглое, широкоскулое, брови вразлёт. Она лёгким движением кладет ладонь на локоть Торкелла, но он в раздражении стряхивает её руку, резко поводит клеймёным плечом:
— Она накличет на наши головы большую охоту. Она — никто, и я не хочу, чтобы из-за этой никчемной девчонки пострадали вы все.
Ульв то ли хрипит, то ли рычит и делает шаг навстречу Торкеллу.
— Вот, — скалится Торкелл; мягко ступая, он обходит Ульва сбоку, — вот, а начнётся с грызни внутри стаи…
— Не начнётся! — голос, как удар плетью. Крепкий, с седым ёжиком волос — Орм. Я хорошо знаю его — впрочем, я всех их хорошо знаю. Орм — кузнец, выковавший, наверное, каждую железку в нашем доме, отец Ульва. Торкелл — лучшего шорника в округе не найти. Его жена, смуглянка Шукар, она приходила к нам повитухой, когда мама рожала Педди и малышку Тэм. Хорошие соседи, которые приходят и на свадьбы, и на похороны.
Хотя, выходит, я совсем не знала, с кем живу бок о бок. Никогда нельзя быть уверенным, что окажется под меховым плащом, если вывернуть его наизнанку. Так же, как никогда нельзя быть уверенным в обманчивой твердости болотных кочек.
— Угомонись, Торкелл! — Орм выходит на середину двора, вытирает руки грязной тряпкой.
— Зачем нам это? И без того хватает…
— Что-то я не помню, чтобы ты ответил на этот вопрос, когда в Наврате тащил меня. Ругался, помню, по-чёрному, а ответить так и не ответил.
— Так получилось… — Торкелл упрямо наклоняет голову, сутулится.
Шукар обходит застывших в противоборстве взглядов мужчин, подхватывает меня подмышки и тянет в дом:
— Зачем же ты встала, тебе нельзя…
Я вяло и безуспешно вырываюсь из её рук, но она не отпускает:
— Не бойся, — она ногой закрывает дверь, — не обращай внимания. Пусть поговорят.
И добавляет:
— Мужчины… — словно это всё объясняет.
Она укладывает меня на лежанку, подносит чашку с травяным настоем, но я отодвигаюсь от неё, насколько возможно, прижимаюсь спиной к бревенчатой стене, мотаю головой.
— Не бойся, — солнечный свет играет в её рыжих глазах, чёрные пряди волос изрядно пересыпаны сединой, и я вдруг понимаю, по чьим следам выбралась из болота. Беру чашку в руки — пахнет тёрпко.
— Я хочу домой, к папе. Как он?
— Пей! — она подталкивает чашку к моим губам. — Тебе надо поспать.
Травяной настой тёплый, горьковатый, вязкий, и я снова проваливаюсь в сон: душный и холодный одновременно.
Меня знобит, я не могу согреться, как бы ни укрывал меня Ульв. А изнутри меня сжигает огонь, в пересохшем горле хрипит, воздуха не хватает, кажется — тону в болоте, захлебываюсь. Единственное, что не даёт мне утонуть окончательно — шершавая рука Ульва, я цепляюсь за неё и выныриваю. Всё вокруг плавится и оплывает в горячечном бреду, как свечной воск. Только Шукар и Ульва, которые попеременно сидят возле моей постели, я вижу ясно. Шукар поит меня настоями, а Ульв — просто сидит, успокаивающе сжимая мою ладонь в своей.
— Папа? — спрашиваю, когда Шукар в очередной раз прилаживает на мой лоб холодную тряпку. Она косится на Ульва. Он вздыхает, как человек, собирающийся нырнуть в холодную воду, отодвигает Шукар, присаживается рядом с лежанкой на корточки, гладит мою руку.
— Что? — хриплю, пытаюсь подняться, но Ульв твердо смотрит мне в глаза:
— Не беспокойся, он жив. Лорд велел плетей дать, но он жив. Только он не хочет, чтобы ты пока возвращалась домой. Потерпи немного, вот станет тебе полегче…
Шукар опускает руку на его плечо и крепко сжимает.
***
Я выздоравливаю помалу, как весенняя земля, очнувшаяся от смертельного зимнего сна. Прихожу в себя под разговоры в кухне, отдаленный стук кузни, бесконечные напевы Шукар. Она вышивает и поёт. Её песни похожи на её узоры — яркие, волшебные, бесконечные. Я не понимаю языка, на котором она поёт, но чувствую дыхание горячего ветра и необозримый простор.
— О чём ты поешь?
Она пожимает плечами:
— Ни о чём и обо всём. Я из народа нори’ар. Мы — вольный степной ветер, кочевники. Поём обо всём, что видим, обо всём, что с нами случилось. В этих песнях — вся наша история.
— У вас совсем нет дома, вы всегда в дороге? — удивляюсь я.
— Мы кочуем весь год, но весной все — живые и мертвые — возвращаемся к предгорьям в долину Маков.
— Как это — мертвые возвращаются?
— Если кто-то умирает во время кочевья, тело его сжигают и пепел ссыпают в глиняный горшок. Весной развевают над долиной. В начале лета там всегда бушуют грозы, а потом — зацветают маки. Красное море от края и до края, — Шукар гладит пальцами цветы на ткани, — все, кого мы любили и потеряли…
Она доверчиво протягивает ко мне на раскрытых ладонях свою вышивку:
— А это мои маки, мне ведь никогда не вернуться в долину — слишком далеко.
И я протягиваю руки, касаясь её ладоней, ощущаю, как подрагивают её пальцы. Маки на вышивке все разные: ярко-красные, охряные, розоватые, незрелые бутоны и раскрывшиеся цветы.
Я нерешительно прикасаюсь к самому маленькому крайнему бутону.
— Эйш… она родилась такой слабенькой, я долго носила её в платке за спиной, дольше, чем всех остальных…
Она прижимает ткань к груди:
— Мы кочевали привычным путём, как и много-много раз до этого. Мы не знали, что началась война. Нам не было никого дела до королевских дрязг. Но у воинов вашего короля такие луки, что прошивают человека насквозь. Всё случилось слишком быстро — я не успела ни спрятаться, ни вытащить Эйш из платка. Никто не выжил, кроме меня, потому что моя девочка… была за спиной. Я ничего не помню, но Торкелл говорит, он нашёл меня далеко от дороги, я ползла. Куда? Зачем?
Она пожимает плечами:
— Глупый вопрос "зачем?". Зачем надо было убивать таких безобидных бродяг, как мы? Зачем Торкелл меня спас?
— Он тебя вылечил? Или Орм?
— Меня нельзя было вылечить. Четыре стрелы... странно, что я продержалась так долго. Можно было только сделать меня варком.
— Он укусил тебя?
— Какая глупая сказка! Если я тебя укушу, то у тебя будет просто рана. Но если дать человеку выпить нашей порченой крови…
Дверь скрипит, и с улицы вваливается Торкелл. В кулаке он держит за шею петуха. Длинные голенастые лапы птицы слегка подрагивают.
— Вот, — бурчит варк. — Куриный бульон — лучшее лекарство, сама говорила, кашу она ест с трудом.
— Где ты его взял?
— Где взял — больше нет! Ты б лучше его ощипала и сварила, Шукар. Пусть ест!
— Не хватало ещё из-за краденого петуха накликать на нас беду.
— Коричневые братья пожаловали в Веймер, — говорит Орм, заходя в дом за Торкеллом. Угрюмый Ульв протискивается в дверь следом. — Сожжённый монастырь — это не замордованные крестьянские девчонки. Братья… — он кривится, как от кислого, — несут свет и высшую справедливость, особенно когда это касается интересов церкви, её денег и земель. Поглядим, как будет выглядеть эта справедливость для хозяина Веймера.
— Ха! — скалит зубы Торкелл. — Это тебя, Орм, коричневые братья, не задумываясь, сожгли бы, если б ты не вывернулся из капкана, оставляя на железных крючьях лохмотья своей шкуры. А лорд отбрешется, откупится, ничего ему не будет.
Ульв мрачнеет ещё больше, присаживается на краешек моей лежанки.
— Он ведь не оборотень и не колдун, как ты. Он людей не лечил — против божественной воли. Тебе ж коричневые братья хорошо объяснили: лечить — значит, идти против воли бога. Болезни и смерть надо принимать со смирением, — вкрадчиво говорит Торкелл, не обращая внимания на злые огоньки в глазах Орма. — Какая на нём вина — насиловал, убивал… Так, тьфу! А ты, погрязнув в тщеславии и гордыне, наплевав на божий промысел и, того хуже, на заветы церкви, — людей лечил.
Улыбка у Торкелла страшная, он сжимает руку сильней, слышится хруст, и петух окончательно обвисает у него в руке. Я отворачиваюсь.
— Он откупится, — ещё раз говорит Торкелл, — а вину всё равно надо на кого-то свалить. Как думаете, на кого?
Все молчат. А что тут говорить? Даже я знаю ответ.
— К зимнему солнцевороту топь промёрзнет так, что выдержит даже всадника в доспехе. А следы на снегу хорошо видны, — глядя в стол, говорит Орм.
— Не впервой, — бурчит Торкелл. — Предлагаю идти на север, там леса глухие, дичи много, людей мало.
— Опять бросать обжитое место… — вздыхает Шукар. — Но мой дом там, где стая.
— Значит, на север? — спрашивает Торкелл.
— Припасы жаль бросать... зря, выходит, всё лето корячились. Много не унесём, — говорит Ульв, но смотрит на меня.
— Шкуры бы унести, — тянет Торкелл. Все выжидательно смотрят на Орма.
— Подождём до солнцеворота, поглядим, что коричневые братья нарешают.
По крепкому насту бежать легче, — после долгого молчания произносит Орм. — Тебе, Ульв, тоже придётся решать.
Я сжимаюсь в комок, Ульв опускает свою руку на мою ладонь успокаивающе. Торкелл смотрит на тушку петуха у себя в руке и ворчливо говорит:
— Сам, значит, ощипаю.
Он выходит первым, а за ним — остальные, оставляя нас с Ульвом вдвоём.
— Не бойся, Нисса. Я отведу тебя в Райвель. Ты меня прости; говорят, варк не может не смотреть на луну, а я не мог не смотреть на тебя. Как бы меня ни вразумлял Орм, как бы ни злился Торкелл.
— Орм — твой отец?
— Нет. У варков не бывает детей. Такими, — он хрустит пальцами, силясь подобрать слова, — не рождаются, а становятся, когда жизнь подводит к последней черте. Мы просто заблудились — не люди, но и не звери. Почти умерли, но выжили. Зачем? — он пожимает плечами — так же, как Шукар. — Я не знаю. Но тебе такой судьбы не хочу. Ты вернёшься обратно к людям. А мы уйдём.
— Куда?
— Куда? — переспрашивает Ульв. — Не знаю. Таким, как мы, нигде нет места. Всё равно, куда идти, лишь бы вместе. Всё, что у нас есть, — стая. И… — он проводит рукой по макам на оставленном Шукар платке, — …обрывки человеческих воспоминаний. Орм говорит, пока мы помним, мы всё ещё люди. А Орм знает, что говорит. Он был учёным, врачом. Хотя почему — был? Это он тебя вылечил. А Шукар — вытащила. Он никогда не рассказывал, как стал варком. Много чего другого рассказывал, а это — нет.
— А ты? Как — ты?
— Отца своего я не помню. Мать говорила, ушёл на войну и не вернулся. А дядька байстрючонком вечно называл. Орм ходил к моей матери, сколько себя помню. Ну, ты понимаешь… Не знаю, наверно, любил её. Таким тоже хочется любить. Без него бы мы не выжили: какая жизнь у солдатки с малым дитём? Ко мне он всегда был добр, учил многому, сказки рассказывал. Мне было десять, когда мать пошла на реку стирать, а лёд весенний, некрепкий — провалилась в полынью. Может, меня бы Орм тогда и забрал, но тут дядька мой объявился. Пока мать жива была — носу не казал, в храме не здоровался. Но тут вдруг родство в нём заговорило. А скорее, жадность: убогий огрызок земли и халупу нашу решил подгрести себе. Орму сказал: "Ты чужак, сестрин хахаль, не разевай роток на семейное добро". У дядьки детей — мал мала меньше, а ещё я. Года два он меня с грехом пополам терпел, по пьяни сильно поколачивал. Орм иногда наведывался, всё спрашивал: "Как ты?" Что мне ему говорить было? Молчал, только всё равно ждал его приходов. Жили впроголодь, хуже, чем мы с матерью. Из старых башмаков и кожуха я быстро вырос, младшему кузену отдать пришлось. А мне на новые как-то дядька не расщедрился. Я начал кашлять, сначала и внимания не обратил, а перед солнцеворотом стало мне совсем худо — кашляю, а на ладони кровь вижу.
Орм пришёл, как обычно, на праздник Долгой ночи, гостинцев нехитрых мне принёс.
Я на крыльцо вышел, и тут кашель меня скрутил. Орм как увидел, взбеленился, на дядьку орать начал:
— Куда ж ты смотришь? Лекаря ему звал? Я ж тебе денег, пусть мало, но оставлял на мальчишку!
— У меня своим детям есть нечего! А я должен платить лекарю за этого нагулянного неизвестно от кого пащенка?! — дядька ещё что-то кричал о моей матери, я поднялся, пробовал его ударить, но снова упал, кровь хрипела в горле. Орм ничего не сказал, поднял меня, закинул на спину, как мешок, и ушёл.
Он пытался меня лечить, но было слишком поздно — горлом шла кровь, горячка сжигала меня. И однажды ночью Орм вместо травяного настоя протянул мне что-то густое, солёное. Помню — холод, словно кости покрылись изморозью, и, кажется, я выл от боли, ломающей всё внутри.
Он молчит долго, лицо у него жёсткое, тени в уголках губ, как трещины на камне.
— Что с твоим дядей? — спрашиваю я.
— Не знаю. Ты думаешь, я его… Хотя... правильно думаешь. Я пришёл к околице села ранней весной, когда снег уже почти стаял. Долго ждал — и дождался, когда он, пошатываясь, пошёл через мостик из таверны домой. Я хотел подойти к нему человеком, но когда увидел — стал варком. С него весь хмель слетел разом. Он бежал, оскальзывался, падал. Ногу подвернул и мог только ползти по раскисшему снегу. Мне б хватило одного прыжка его догнать. Но я вдруг подумал, его дети станут такими же сиротами, как я. Развернулся и ушёл. Я не знаю, что с ним.
После той встречи… дядьке, может, и не поверили бы в селе, но мои следы были повсюду в грязи. Надо было уходить, и мы ушли оттуда уже вчетвером. Потому что всё, что у нас есть, — стая. Пересекли топь и прибились сюда, в Веймер. Пока жив был старый лорд, всё текло своим чередом. Но теперь нам снова бежать. Ты пешком далеко не уйдешь. Раздобудем лошадь, и отведу тебя завтра в Райвель.
— Раздобудем?
— Нам терять уже нечего. Торкелл приглядел, где, остальные помогут.
— Торкелл? Он меня… ненавидит.
— Нет, ненавидит он совсем другое. Собак, людей с королевским гербом на одежде — вот уж кому лучше ночью с ним на одной дорожке не встречаться.
— Почему?
— Могу только догадываться. Видела на плече Торкелла клеймо: королевский герб, месяц и копьё? Орм рассказывал, что века полтора назад хозяевами этой земли были норморы. У них был обычай: когда мальчику из знатной семьи исполнялось шесть, делали татуировку — фамильный герб. Потом, с течением жизни, татуировка становилась больше и больше — все выигранные и проигранные битвы, все важные события. Рисунок расползался на руку и спину. Но первая татуировка, вроде как первый этап возмужания — на плече. А потом, переплыв Пролив, здесь высадились завоеватели, предки новых хозяев. Королевская династия Талесов и все лорды — их потомки. Норморы проиграли свою войну. Орм говорит, кровь с плах лилась рекой. А женщин и детей — в каменоломни, должен же был кто-то строить новые замки. Я думаю, Торкелл из той старинной норморской знати. Наверно, был слишком мал, чтобы очутиться на плахе, но — достаточно взрослый для каменоломен. А поверх старинного герба на плече его приложили клеймом. Ему трудно любить, но он умеет быть преданным. Правда, только своим. Стая… здесь не обязательно любить друг друга, но надо принимать других такими, какие они есть, стоять плечом к плечу, иначе не выжить. Торкелл может не любить тебя, но он будет принимать мой выбор. Этот петух… — Ульв мотнул головой в сторону двери, — …для чужого он бы так не поступил. И если он сказал, что добудет лошадь, — значит, так тому и быть.
— Ульв, зачем мне лошадь?
— Тебе надо добраться до Райвеля.
— Я не хочу туда, почему я не могу вернуться к папе?
— Это невозможно. Твой отец… хочет, чтобы ты уехала отсюда. И я тебя отведу. Я должен идти. Сегодня ночью будет лошадь.
Он встаёт резко и уходит, дверь за ним захлопывается гулко.
— Не надо коня… Я не поеду в Райвель.
Но он меня уже не слышит. Впрочем, это и к лучшему. Пока он и остальные будут где-то искать лошадь, я успею добежать до дома. Я никуда не могу уйти, пока не увижусь с отцом. Кожух мой и башмаки, по-новой прошитые Торкеллом, на лавке у дверей. Платка нигде нет, я тороплюсь и выскакиваю простоволосой. Морозный ветер треплет выбившиеся пряди, полная луна льёт расплавленное серебро на землю. Набрасываю кожух уже на ходу — там, где на нём зияли рваные дыры, заботливые руки Шукар наложили латки, прошлись узорным швом. Я провожу пальцами по серебрящемуся в свете луны узору — ты меня поймешь, Шукар. Я не могу не вернуться, я оставила там слишком много.
***
Далеко над болотом слышится тоскливый вой. Прости, Ульв, я должна хоть повидаться с отцом. Как он без меня?
Сейчас, уже близко, с этого пригорка будет виден дом…
Может быть, я заблудилась, сбилась с пути? Долина и дорога, холм с камнями, а дома нет. Только тёмное пятно, уже припорошенное снегом, чёрный остов печной трубы. Я оседаю прямо на замёрзшую землю, пытаюсь расстегнуть ворот куртки — дышать нечем. Но пальцы окоченели, не слушаются. Так и сижу, стиснув руки в кулаки. Ветер дует в лицо, несёт едва уловимый запах гари.
Сбивчивое дыхание у меня за спиной:
— Просил же тебя — не ходи, — Ульв опускается на землю рядом со мной.
— А папа? Где же он? — спрашиваю я, хотя и так уже всё прекрасно понимаю.
— Если тебе станет легче, я снял его тело с дуба, там, на повороте дороги, где его вздёрнул Хозяин. И дотащил до холма за вашим домом. Лопаты у меня, правда, не было, а копать могилу когтями тяжёло. Но я подумал… ему будет лучше рядом с родными. Шукар, когда на неё находит, иногда плачет и говорит, что всё бы отдала, лишь бы вернуться когда-нибудь в свою долину Маков. Вот я и похоронил его на вашем холме.
— Ты меня обманывал!
— Обманывал. Не мог сказать, язык не поворачивался. Ты была слишком слаба, я подумал, так лучше — пусть он для тебя ещё какое-то время будет жив.
— За что? Зачем?! — глупый вопрос, на который нет ответа. Я вцепилась в завязки его плаща с остервенением, дёрнула так, что на шее Ульва сразу же вспухла багровая полоса. Но он не пробовал оторвать от себя мои скрюченные болью пальцы, только держал за запястья, пока я билась в немом припадке.
— Он же застрелил несколько собак лорда Веймера, — буркнул Ульв, когда я немного ослабила хватку, — я ему обязан жизнью, так же, как и ты. В своре — полторы дюжины псов. Если бы они все кинулись на меня… А так осталось лишь шестеро.
Я завыла, выплескивая в морозный воздух всю свою боль. Всю свою душу, разодранную в клочья, — звук этот разливался над топью, замершей в немом понимании.
— Тише, услышат, он тебя всё ещё ищет — не успокоится, пока не найдёт, — просит Ульв, пытаясь зажать мне рот рукой, — я отведу тебя в Райвель, там не найдут, это уже не Веймер.
"Нет!" — дернулась и укусила Ульва за руку — рот наполнился солёным. — Нет!
— Что же ты наделала?! — обречённо спросил Ульв, глядя на прокушенную ладонь. — Ты вообще понимаешь?
— Понимаю, — вытирая рот тыльной стороной ладони, отвечаю я. — Я тоже не успокоюсь, пока не найду.
Всё вокруг меркнет, становится бесцветным, холод поднимается откуда-то из глубины меня, промораживает кости. Бьётся перепуганной птицей в горле душа, норовя выскользнуть — ещё немного, и она уйдёт прочь, бродить по топи, заплутает, пропадёт…
Но Ульв прижимает меня к себе, укрывает своим меховым плащом, и становится легче, теплей. Бледное, надкушенное облаками лунное яблоко надвигается всё ближе, ближе — я падаю в молочный туман.
***
Камень твердый и шершавый, как отцовская рука. Только очень холодный, но если привалиться к нему плечом, то он постепенно пропитывается моим теплом. Я не могу уйти отсюда, словно прикована незримой цепью. Никакие доводы разума не могут подточить ржавчиной эту цепь, заставить её разомкнуться. Разум здесь не поможет, и уговоры тоже. Ульв как-то сказал: стая принимает тебя таким, какой ты есть, понимает. Вот они и понимают меня — молча, стиснув зубы, ждут моего решения, хоть до солнцеворота осталось совсем недолго, и надо уходить.
Я знаю, как порвать цепь. Мне только надо немного подождать. И я жду, каждую ночь жду, затаившись на холме за могильным камнем. И они ждут — терпения нам не занимать.
Я ловлю ртом снежинки, редкие, крупные. Это такое увлекательное занятие! Мир вокруг бесцветен, но это тоже красиво — только чёрное и белое, и всё, что между этими двумя крайностями: серый цвет имеет множество оттенков. Жемчужная луна, аспидные силуэты кривых сосенок на фоне угасающего неба, дымчатый хрусталь кружевных льдинок, пепел снега. И водоворот запахов. Запахи тоже имеют вкус и цвет. Сизый лёгкий аромат молодого снега и терпкий, хрустящий ветер.
А ещё запах Ульва. Его самого я не вижу, но чувствую — где-то в темноте, за моим плечом. Плыву в этом запахе, как в ласковой тёплой воде, меня качает на волнах, я жмурюсь на луну, потягиваюсь до хруста, хочу позвать Ульва — но ветер меняется: накатывает тошнотворной волной со стороны дороги. Я вскакиваю, припадая к земле, выбираюсь на вершину холма: дорога внизу, как на открытой ладони.
Всадники, их трое; призрачными хлопьями тумана танцует лохматое пламя на факелах. Собаки — эти, наверное, недавно куплены. Без них охота не так интересна. Мне нужен только один из всадников: высокий, в шапке, отороченной мехом. Я не различаю цвета, но знаю, что шапка цвета клюквы, раскатившейся по земле, цвета огня, облизывающего бревенчатый дом, цвета ненависти, бурлящей в моей крови.
Мы не охотимся ради забавы — только для того, чтобы утолить голод. Но голод бывает разный. Тот, что подводит спазмом пустое брюхо, легко успокоить. Гораздо сложнее с тем, что скручивает в тугой узел больную душу.
Я вою так, что испуганно вскидываются лошади на дороге, брешут псы, надеясь заглушить страх, луна ныряет в облака. В ответ слышу совсем близко три слившихся в единое целое голоса. А чуть погодя, на краю Веймерской топи отдаленным эхом отвечает четвёртый. Мы выходим на охоту.
Я лечу над землёй, едва касаясь её лапами. Я чувствую за своим плечом Ульва. А слева от дороги бесплотными стремительными тенями текут Торкелл и Шукар. Они настигают того, что удерживает на поводках собак. Торкелл хватает за горло коня, Шукар вспрыгивает всаднику на спину — она, как рысь, предпочитает нападать сзади. Собаки с визгом разбегаются, даже не пытаясь обороняться. Бегут врассыпную по пустоши.
Глупые псы! Вы созданы только для того, чтобы травить беззащитную дичь. Против настоящих охотников вы — лишь трусливо бегущая добыча. Короткий взвизг. Ещё один. У Торкелла свои счёты с собаками, а Шукар ему поможет. Ничего, они нас нагонят, чуть позже.
Мы с Ульвом выскакиваем на дорогу. Он отрезает от меня ещё одного всадника, бросаясь под копыта коня. Человек пытается отмахнуться от варка факелом — бесполезная мысль, Ульв просто в настроении поиграть с ним, как кот с мышкой. И дать мне время насладиться моей добычей.
Я лечу по дороге за последним всадником, в отороченной мехом шапке. У него прекрасный конь, но тем интересней. У меня нет времени ждать, когда, наконец, качнутся весы в руках слепой церковной справедливости. У меня своя справедливость.
Беги, тот, кто считал себя Хозяином этой земли, каждой травинки, каждого камушка, каждой жизни. Беги, нахлестывай свою лошадь. Пусть продлится мое удовольствие — мне приятно вдыхать твой страх. Я не спешу прыгнуть. Я дам тебе вволю нахлебаться ужаса, позволю тебе пожить ещё немного, до поворота дороги, до сухорукого старого дуба.
А потом Орм, старый и расчётливый, не торопясь, пробежит наперерез тебе по самой кромке топи и выскочит на дорогу на повороте. Твоя лошадь шарахнется в сторону. Тогда я прыгну, вцеплюсь в горло, почувствую пряный вкус твоей жизни и моей мести на губах. Может быть, тогда мир вокруг снова окрасится разноцветьем — полыхнёт багрянцем восход, испуганная желтоватая луна закатится за лиловые силуэты сосен.
И, может быть, я перестану видеть во сне чёрный остов печной трубы на белом снегу. Лопнет цепь, удерживающая меня здесь.
Но его обезумевший конь взвивается на дыбы раньше, желая сбросить тяжесть, мешающую бежать ещё быстрей. Всадник падает, шапка отлетает в сторону. Почему же я медлю?! Останавливаюсь, смотрю, как ползёт он в жалких потугах сохранить жизнь.
Он поднимается и тяжело бежит, не разбирая дороги. А я всё не двигаюсь, хотя мне хватит одного прыжка, чтобы настигнуть его, — но здесь топь подходит совсем близко к дороге. И там, в сером тумане — тени, замерли, так же как и я, в ожидании. Туман вздыхает, словно принюхиваясь. У него на бегущего больше прав.
Даже морозы не смогли сделать топь твердью. Я слышу хруст ломающегося льда, всплеск, крик… и довольный вздох болота.
— На север? — спрашивает Торкелл, неслышно подошедший сзади, набрасывая на голову капюшон мехового плаща. Но хищный огонь, как тлеющие угли, не спрятать в тени капюшона.
Куда угодно — здесь меня ничего больше не держит. Всё, что у меня есть, умещается в моей душе — замшелые камни на кладбище, скрюченный дуб. И туман над топью. Я сменялась с ним баш на баш.