Волчья Петля
Говорила мне мать на Волчью Петлю не соваться. Говорила. А толку! Пришла беда, и понесли меня лапы туда, спотыкаясь, но понесли.
Вот поэтому сижу я, обычный пёс, на самой обычной грунтовой дороге, что пыльно-жёлтым своим брюхом протискивается между двух речных берегов и исчезает, скрываясь в грозно-зелёной чащобе, на границе самой зоны запретной, и думаю.
Солнце к полудню спешит, золотит каждый листочек, каждый цветочек, былинку каждую на своём пути, а над Волчьей Петлёй как будто тень повисла. Облако невидимое свет застит, чаща хмурится, но стоит не дрогнет, стережёт.
Люди пакости этой не видят, но мне, старому псу, всё видно: и тень, и ветви насупленные, и лихо, что под деревьями туманится, вглубь пробирается.
Сколько на свете прожил, ни разу не видел, чтоб лихо от людей отставало, всегда оно возле порога крутится да за тень людскую зацепиться пытается, а тут в лес уползло.
А мамка говорила — не суй свой нос на Волчью Петлю, нельзя там псу без хозяина, да и не со всяким хозяином туда соваться можно. При хозяине несердечном, неласковом, за друга-помощника своего не болеющем, Злыдня всё равно доберётся — сгубит!
Вспомнил наказ мамкин, и лапы сами собой задвигались, будто прочь побежали, но только пыль взбили, а с места не сдвинули. Глупые лапы, поспешные! Чихай теперь из-за них! И так нос ничего не чует, всё из-за следа этого…
Девчушки, подружки мои, купаться у хозяйки моей выпросились, а я с ними побежал. Надо же присмотреть, хоть они уже и большенькие, да и, что греха таить, на лупоглазеньких поохотиться. Лупоглазые они ж смешные такие — сидят, дуются, зенками круглыми таращатся, мошкару ловят, а как шугнёшь их, так и полетят скакать, только лапы их безобразные мелькают…
Хорошо сегодня поутру было. Солнышко светит, но не злое, не палит, облачками укрывается, само отдыхает, и миру отдых даёт. Кузнечики кругом орут, надрываются, травушкой, берёзками, сосенками да пихтами пахнет, а иногда и земляничный дух проскальзывает. Я было лупоглазую учуял, да тут мне в нос льдом шибануло!
И всё! И напрочь! Враз чуять перестал! И так тоскливо сделалось, что я аж по дедкиным носкам соскучился. Ими перепёлочки мои дразнить меня любят, сунут мне под нос, а я чихай. Прокудницы!
Ниточка эта тонюсенькая, жутко стылая, от ненависти чёрной напитанная, привела меня к Петле Волчьей, а мамка говорила — не ходи туда, сынулечка-родненький, сгинешь!
Мамки они такие — всем так говорят. Я бы и рад мамку слушать, но за спиной касатки мои плюхаются с подружками. Как тут не пойдёшь? Я за ними следить приставлен, а значит, и от Злыдни беречь должен. Они ж каждое утро, как пробудятся, бегут к будке моей с угощением — то хлебца принесут, то косточку, а иногда и конфетку, пока дед с бабкой не видят.
Эх! Вот они что конфетки с честным сторожем делают! Стоило только замечтаться о сладеньком — уже в лесу. Оглянулся, послушал, как беляночки мои радостно попискивают, рыкнул на прощание, чтобы домой скоренько собирались, и пошёл не спеша. Куда мне спешить-то? Я уж пожилой, давеча дочка старшая хозяйская пятнадцать годков мне насчитала. Глупая! Кто ж так годы считает? Они ж по-разному бегут, худые тянутся — силу вытягивая, а добрые бегут — прибавляя. Повезло мне — у меня все добрые, но не молод я, совсем не молод! Мамку и не помню совсем. Только наказ её и остался в памяти.
Дожил ведь! Что и заступу мамкину порушил! Ну, ничего — мне, старому, поди, и помирать-то не страшно будет. Вот только лапы задние вихляются, не идут ровно.
Злыдня увидит, скажет: «Припёрся, старый!»
Не любит она немощных, и не любит, чтобы сами к ней приходили. Всё ей обольстить надо, обмануть, обхитрить. С незапамятных времён по Волчьей Петле блуждает, а обиду давнюю никак изжить не может.
Хоть и таится она, но племя наше память хранит верную. Хозяева-то позабыли давно о том случае... А если и помнит кто, сказкой прозывает. Но девчушка та никуда не делась, так и бродит по лесу тёмному, месть свою чинит, обиду на безвинных срывает. Только нынче она не девочка, волком обманутая и сгубленная, а Злыдня!
Хорошо обида её на врагов наших извечных, а не на тех, кого мы на заре веков беречь обещались... Но племя собачье тоже страдает, потому что хоть она псов от волков и отличает, но и собакам тоже мстит. За что? Не знает никто. Если она кому из братьев наших и рассказала, тот уж обратно не вернулся.
Видать, моя очередь пришла — узнать! Страшно мне, так что лапы земли под собой не чувствуют, а бегу. Дорога на Петле Волчьей между сосен в три обхвата стелется, от старых ёлок шугается, по колдобинам да по выбоинам перескакивает.
Местные сюда не ходят почти. Не манят их грибы, ни травы, ни заросли духмяной смородины. Злыдню чувствуют! Даже лесорубы не суются сюда, хотя таких сосен, как здесь, почитай нигде и не осталось, если только в тайге заповедной, а так, чтобы возле удобной дороги, да под самым боком…
Вымели уж леса почти подчистую. Не постыдились духов, что берегли их тысячелетиями, изгубили леса, изгваздали… А может, память в людях живёт, когда духи подношения брали? Вот и стремятся уничтожить тех, благодаря кому выжили, и тех, кого, как ни крути, предали?
И Петлю бы не пощадили, они ж нынче ни чёрта ни бога не боятся, но ломается техника. Мужики на рыбалку гоняют, и беспрепятственно, а как только лесоруб закатится или чинуша какой, так тракторами вытягивают. Хорошо, далеко уехать редко умудряются, Злыдня их в ближайших лужах и притапливает.
С другой стороны, хорошо — мужикам местным приработок!
Детей на Петлю не пускают, и даже коровы — до чего дурынды! — туда не ходят. Хозяин мой раньше часто туда ходил, на рыбалку. Благо от околицы нашей недалеко. А теперь только по весне да по осени. «Старый, — говорит, — стал». Да и некогда летом. Пострелюх наших как привезут, так и начинается у хозяина с хозяйкой гужба, не до рыбалки уже. Но я им помогаю, чем могу, да и ярочки мои в основном послушные, только уж затейницы!
А вот осенью, как проводим их по городам, так и на рыбалку шагаем. Хозяин мой — правильный, лес чувствует, зря не обижает. И Злыдня его чует, никак не проявляется, хотя ходили мы по Петле тропками разными, не только по дороге. А других она и шугнуть может, особенно над парочками потешается, как приедут ползуниху собирать, так обязательно в трёх соснах и заблудятся. Второй раз никто не решается...
Училка у нас в деревне одно время поселилась, молоденькая, языку немецкому неслухов учила. Решила в лес по ягодки сходить, да на Петлю попёрлась. Прилетела обратно без ведра, без тапочек, раскосмаченная вся… Криком кричала, что медведь там, чуть ли не с одного куста с ней смородину собирал, а медведем-то от неё и не пахло.
Глупенькая совсем. Хозяйка моя долго её отпаивала да отшёптывала, а потом велела за ягодой к ним приходить, в сад. Хозяин аж семь кустов смородины развёл — разных, для внучек — а их две всего, сколько им ягод-то надо.
Вот так Злыдня с людьми, а уж как с волками!.. Забредёт если какой волчища туда по глупости, то три дня мучить будет. Над Петлёй тогда стон стоит.
И ведь идут. Как она их приманивает — неизвестно, но идут. Издалека. Потому что в окрестностях у нас волков давным-давно нет. Извела она их всех.
Волчья Поляна, хозяин, выпивши, говорил, костями вся сплошь усеяна, и ни травинки там нет. Сам-то он там не бывал, от отца слышал, но дорогу знает, хоть и обходит. Сколько раз любопытствующие к нему заглядывали — он же у меня географ и этот... краевед, — просили поляну показать, но он мужик правильный, не только не повёл ни разу, но и многих отговорил. А тех, кого не отговорил, кому клады старинные мерещились, тем Злыдня меточку оставляет. Такие потом хуже бешеных собак делаются, и погибают мало того, что в одиночестве, так ещё и в безумии.
По следу стылому я вмиг бы домчался до полянки-то. Но моё дело маленькое, да и спешить мне некуда. Шёл я, шёл, петлял-петлял, жизнь свою никчёмную вспоминал, а след-то мерзостный замёл, теперь никого он в лес не заманит, не заведёт.
Долго я среди ёлок и сосенок бротасал, там тень проклятую хвоей закопаю, там лихо рыком то спугну, то водой ключевой обрызгаю, а где и метку поставлю, чтобы не вились тропки приманчивые туда, куда детки купаться бегают.
Это ж совсем Злыдня оборзела, если умудрилась такую пакость вычудить! Отродясь со стороны деревни волки не ходили. Мы хоть и не велики охотники, но волчару к домам не допустим, нет!
До поляны я так и не дошёл, не утерпела Злыдня, сама навстречу ко мне вышла.
Хорошо хоть место браное попалось — поляна солнцеворотная.
Раньше на таких вот полянках людишки мудрость солнечную постигали, смотрели, куда стопы светило направляет, а теперь и позабыли, к чему это.
Но лес помнит, лес бережёт… В каждом лесу такая поляна есть — круглая, а в центре дерево. Здесь сосна, тень её по кругу вместе с солнышком идёт, жизнь людскую к свету направляет.
Таким как Злыдня — полным ненависти — не место здесь. Знает она это — к самому краю вышла, на пенёчке устроилась, когда я под сосной в тенёчке присел отдохнуть, да и, правду сказать, с лапами дрожащими справиться.
И картинка-то умилительная. Сидит себе девочка лет десяти, венок из ромашек плетёт. Лицо круглое, загорелое до черноты, несколько конопух на носике притаилось, глаза широко расставлены, светлые-светлые, как лужицы на песке, небо сбрызнуло их синью, но чуток совсем. Улыбается — зубки ровные, только верхние чуток выступают, и очень умилительно это смотрится. Косы длинные до самого пенька, а на косах-то шляпка из итальянской соломки, только цвета она красного…
Покраснела, потому что у девочки развлечение такое — кровь волчью в шляпку собирать, да пить её, чтобы души волчьи в плену вечном держать.
Мамка говорила — давно это было. Пошла девочка в гости к бабушке, через лес, одна. А тут волк. Обманул и загрыз девчушку! Вот с тех пор и бродит она по лесу, всем волкам отмщает.
Шляпку свою в крови полощет — память о погубленных себе оставляет. Знает Злыдня, пока хоть частичка крови их не изгинет, не найти им покоя, не проникнуть в страну Вечной Охоты. Говорят, что и Злыднина кровь на шляпке есть, осталась ещё с погибели. И не сгинет она, если шляпку ту не уничтожить.
А вот собачьей крови на шляпке той нет, но и собак губит — вот и за мной пришла. Улыбается. Нет ей другой радости, кроме как изводить. Одно радует, не тешат её муки собачьи, а значит, умру я быстро.
Хорошо же?! Только не легче мне от этого. Не легче!
— Что сидишь, Серенький? Иди сюда, — позвала меня Злыдня, по коленке похлопала. — Иди, расскажешь мне, чем живёшь, да от чего ушёл.
Не хотел я идти. А лапы мои передние сами подпрыгнули, потащили-понесли. Но недалеко. Полянка-то непростая.
Нахмурилась Злыдня, губы сжала, и глаза зелёные сделались, как тина болотная, от ромашек клочья полетели.
Полосы по ней пошли, как будто я на неё сквозь тучу мошкары смотрю, которая то так, то так изовьётся.
Похолодало в лесу, солнце светит, а не греет, ельник ощетинился, обступил поляну — не выбраться мне! — тени зашевелились, заклубились, как свора, готовая на добычу броситься.
Но Злыдня хмурилась недолго. Скоро успокоилась, но улыбаться перестала, и цветы, ни в чём не повинные, в мелкие клочья рвать.
— Трусишь? Что пришёл тогда?! — сердито прикрикнула она.
Задумался я, что Злыдне ответить.
Права была она, что трусил я. Трусил. Да ещё как! и завет мамкин помнил. Но ведь там, в протоке, мелюзга деревенская купается, да бока на песочке греет, а среди них и хозяюшки мои ненаглядные. Что, ждать нужно было, когда кто-то из них сюда пойдёт?
— Зачем мальцов приманивала? — попытался разузнать я, стараясь удержаться.
Она тянула меня к себе, непреодолимо, а я, как мог, приник к земле-матери, и просил об одном: задержать! Чтобы ласточки мои уйти успели — я хоть и старый, но шугнуть их успел, благо девочки мои умненькие, не разучились защитников своих понимать — и малышню остальную увести. Пусть и останутся от меня только следы когтей, распахавших почву. Но зато, как меня хватятся, так уж никто детишек так близко к Петле гулять не отпустит.
Так что всё что смогу — я сделаю. А Злыдня пусть тешится, думает, что я из трусости.
В ответ на мой вопрос Злыдня рассмеялась, да так искренне.
— Так вот почему тебя принесло, Блохастый?! Спасать дурочек безмозглых прискакал? Великим защитником себя вообразил? Думаешь, можешь помешать мне?! — от злости её как будто не осталось ни следа.
Снова передо мной милая девчушка. Улыбается, шляпкой от жары обмахивается. Ничем не отличить от подружек моих хозяюшек, только одежда странная. Вместо шорт или сарафана — юбка длинная до щиколоток, блуза вышитая и передник.
— Так зачем? — снова спросил я, впрочем, без особой надежды на успех.
Но она ответила.
— Скучно мне тут, Серенький. Вот и забава новая придумалась. Что если взять друга верного, да и натравить его на тех, кого он любит?
Холодом меня прошибло до самого кончика хвоста. И силы появились. Перестал я на брюхе ползти, сел и в глаза паскудные посмотрел, внимательно.
— Да, правду мне мамка говорила. Не надо сюда соваться! Подлости по самые уши нахлебаешься, а подлость не дерьмо, от неё не отмоешься.
— Нагличаешь, Блохастый! — протянула она. — Что ты знаешь о подлости? Где твой брат был, когда Волк ко мне вышел?! Я тебе скажу — хвостик поджал, да и был таков. Его-то я и забрала самым первым, и косточками ёлочку украсила. Так рассказывай мне про подлость, не рассказывай. Тени ждут! Волк жаждет крови, и нет для него ничего слаще предательства. Предательства самых дорогих, самых любимых! Пришла твоя пора, Пёс, послужить Волку.
Злыдня замолчала. Снова за веночек принялась. Сидит, брови нахмурила, глаза прищурила, пальчики тонюсенькие так и бегают, так и бегают…
Загляделся я, может, поэтому и не сразу сообразил, что она говорит.
— Это меня ты натравить собралась? — удивился я.
— А что, Серенький, ты не поддашься, что ли? Или тебе никогда не приходилось совершать того, что не дозволено? — спросила она и так хитро прищурилась, что дрожь меня пробрала, как будто я мороз сорокаградусный с пустым брюхом встретил.
А уж когда она, венок на голову водрузив, принялась от последней ромашки лепестки отрывать да по ветру пускать, понял я — не просто так я здесь оказался.
Лето то дурным выдалось. То торфяники горели, так что мы на солнце полтора месяца как сквозь кисель малиновый смотрели и дымом дышали, я тогда нюх себе на всю жизнь испортил, то дожди зарядили проливные в самый разгар сенокоса, а за ними вслед наводнение пришло, на несколько недель деревню нашу от большого мира отрезало.
Но то были вовсе и не беды, беда в доме у нас поселилась, но не простая, а такая хитрая, что и не замечал её никто, кроме меня. Да и я бы не заметил, я тогда двухлеток глупый был, но так получилось, что хозяйская дочка младшая меня в друзья себе выбрала, и всюду с собой брала — по грибы, по ягоды, просто погулять, да и спали мы вместе с ней на сеновале.
Младшая хозяюшка в доме нашем не от мира сего считалась. Старшая — дочка как дочка, и умница и красавица, каждый вечер над забором пара голов вихрастых возникала. «Женихи», — посмеивались над дочкой хозяева. Вторая — и хоть и не дурнушка, но не такая приглядная, как старшенькая. Глаза как у сестры большущие, но у той как будто звёзды под ресницами притаились, а у младшенькой грусть-тоска. Хотя с чего бы пятнадцатилетней девочке печалиться? Старшая резвушка-хохотушка, душа компании, а младшая робкая, как лучик солнечный, что сквозь тучи снежные прорывается. Пока старшая с подружками да с товарищами веселилась, младшая то книжки читала, то музыку слушала, то мечтала. Из дома только в лес дорогу и знала, лишь туда и бежала добровольно, а в остальные места разве что по надобности.
Живы были бы прабабки, сразу бы определили в ней травницу таланта могучего, и много бы пользы принесла девочка. Но не нашлось никого, кто распознал бы силу великую да направил в русло нужное. Вот и бродила хозяйка моя по лесам, чувствуя, где ей место, да не понимая, что с этим делать-то.
И всё было хорошо, пока сестрица старшая не посмеялась над ней, приговорив, что никто в неё не влюбится, разве что чудище лесное.
И как назло, на закате, когда всякое слово, пустое или в сердцах сказанное, особую силу имеет.
Они как раз после бани в беседке косы сушили. У старшей тёмные, как волчья шерсть, а у младшей светлые совсем, как сок берёзовый. Меня в беседку не пускали, из-за шерсти, что оставалась на ковриках тряпичных, но я всё равно проскользнул и под лавку спрятался.
На столике, укрытом скатертью, чайник, чашки их любимые из стекла радужного, вазочки с мёдом да вареньем ежевичным, белый рафинад в сахарнице и тарель с небольшой тазик величиной с оладушками, которые пахли так, что у меня слюни бежали непрерывно и в брюхе спазмы возникали, хоть меня и накормили.
Как можно было удержаться и не попробовать, не знаю, но девочки не ели ничего, сидели на лавках друг напротив друга, поджав ноги босые под себя, и волосы расчёсывали.
Тут как раз свист знакомый из-за ворот послышался. Старшая, Катенька, встрепенулась вся, вспыхнула, но с места не поднялась. Накануне загулялась и была наказана. А Наденька, надежда моя, возьми и брякни зачем-то:
— Гришка пришёл!
То, что пришёл именно он, и так всем понятно было, потому что никто не свистел так залихватски, как он. Но Катенька загорелась вся, осерчала.
— К тебе-то не ходит никто, и не придёт никогда! Только чудище лесное в такую как ты и сможет влюбиться. — Оговорила сестру в одно мгновение и замерла, прислушиваясь, как хлопнула калитка, как отец ответил незадачливому кавалеру сердито, как тот пытался что-то возражать.
Потом сделалось тихо. А Катенька побледнела вся, только глаза сделались красные, бросила массажку на лавку и вылетела из беседки, не прикрыв за собой сетку противокомариную.
Плакать побежала. Но мне-то не до неё. Я-то из-под лавки видел, как подружка моя обмерла вся от негаданной жестокости. И такова сила у оговора сестринского была, что аж темно в беседке сделалось, будто напряжение в сети упало резко, и лампочка светить стала еле-еле.
И всё бы ничего, если бы была Наденька простая девочка, ничего и не случилось бы, погрустила б три денёчка, да развеялось бы всё. Но она-то слова сестринские всем сердцем приняла, а поскольку сама силы душевной немереной, то всей силой своей сама себя и приговорила.
Я ж не выдержал, выбрался из-под лавки, беду отогнать пытался. Но не получилось ничего. Так мне хотелось сказать хозяюшке, что неправда это всё, но говорить-то языком человеческим нам недоступно. Получилось, что я её как могу, утешаю, а она только скулёж и слышит. Сидит, наглаживает меня, уши треплет, да оладушками угощает, а у самой лицо, как будто покойника увидела, только изредка слезинка по щеке сползёт…
С тех пор я оладьи есть и не могу.
А Наденька после слов этих злых хиреть начала, только не видел этого никто, кроме меня. Она ж привыкла всё в себе держать, вот и в этот раз приняла навет сестринский безропотно. А Катенька через пару дней получила освобождение от ареста домашнего, да и позабыла обо всём.
Раньше мы с Наденькой всё по лесу гуляли. Забава у неё любимая была с белками играться. Придём в лес, сядет она на дерево поваленное, и сидит. И ничего не происходит, только белки со всех сторон к ней бегут. Я-то знал, что она их приманивает. Представит, что полянка вокруг неё орехами обсыпана, а белки картинку эту видят и на пир собираются. Прибегут, ищут орехи, суетятся, хвосты свои пушат, да друг на друга стрекочут — забавные, а Наденька за ними наблюдает да хохочет.
Иногда ёж старый заглядывал, придёт, на белок фыркает, сердится, гонит их делом заниматься, а белки глупые на него или внимания не обращают или шишками закидают, тот осерчает на них, уйдёт, а им хоть бы что. Что с них, с белок, возьмёшь — глупые!
А теперь Наденька стала подолгу в зеркало на себя засматриваться, да на речку ходить, туда, где одноклассники её собираются. Только вот не привыкла она к большому количеству людей, стеснялась, за что её гордячкой частенько злословили.
Мне-то на реке нравилось, в жару по воде поноситься да мальков погонять, а вот она каждый раз возвращалась уставшая. Дар, такой как у неё, штука не простая, силы много даёт, но и ответ требует, ей, чтобы силы восстановить, в лес идти надо было, а она после слов сестринских леса чуждаться стала.
Потом дожди начались, вовсе стало негде с людьми общаться. Катеньку то в кино, то погулять, а младшую никуда. Сидит она дома, книжки, как прежде, читает, родителей слушается, но я-то знал, что кручинится.
А вот что делать — не знал. Но тут к Гришке брат из города приехал, погостить на лето, или, как Гришка метко выразился: «В ссылку!». Не уточняя, правда, за что. И вроде бы всё наладилось. Наденька хлопцу приглянулась, а поскольку он сплетниц местных ещё не знал, то мнимая гордость её не отпугнула.
Так начались наши гулянья «на качели», и бесконечные посиделки вечерами на пустующей детской площадке, прогулки вдоль берегов одуревшей от собственной мощи реки и ромашки, что тайком от всех пускались по ветру.
Позабылись в наше время заветы праматеринские, но не до конца ещё, хоть и утратили те почти всякий смысл.
Испокон веку обряд этот девицы проводили с ромашками, пытались суженого отгадать. Но не просто любит-не любит спрашивали, а прозреть пытались, каков он, тот, кого они ладой назвать собираются. Спрашивали у пращуров — заботлив ли избранный, домовит ли, нет ли на нём пакости какой, которая детушкам достанется.
Так и жили. А теперь что? Наук всяких напридумывали, человека до частиц мельчайших изучили, лекарств, способных от всех болезней лечить, но не излечивать наизобретали, а девок замуж выдавать разучились.
Сидят они, бедняжечки, с ромашечкой, гадают, что за миленький им подвернулся, а распознать не могут. Вот и получаются не семьи у них, а подделки какие-то, шалаши-времянки вместо домов рубленых.
Но с Наденькой всё непросто было. Не складывалось у неё гадание, и знала она, что это не просто так, но гнала от себя знание, пока ещё возможно было.
А потом друг просто не пришёл. Ещё накануне они сидели в сумерках на лавочке на излюбленной детской площадке, и он нашёптывал ей на ухо такое, что я готовился его цапнуть за ногу в случае, если он от слов к делу перейдёт. Но Наденька-умница, хоть и слушала внимательно, но ничего лишнего не позволяла. А тут просто взял и не пришёл. Мы прождали его до темноты, и домой бы она не пошла, если бы я её не увёл.
И Гришка-стервец не мог пожалеть девчонку и придумать что-нибудь утешительное, только глазками бегал и лопотал, подобно инородцу, языка не знающему. А для Наденьки никому повторять не приходилось, чтобы она поняла, что человек сказать хочет, даже если у него и не получалось слова правильно в мысль уложить.
И снова она себя ничем не выдала, даже посиделок вечерних не прекратила, всё так же отпрашивалась у родителей погулять, только ходить мы стали не на площадку к милому, а к Петькиной ямке — омуту, где больше сотни лет назад сын купеческий опостылевшую любовницу утопил.
Что походы эти значат, я догадывался, пытался предупредить, но лихо оно такое — делает людей бесчувственными к чужим страданиям. И уж как пробралось в наш дом, так хозяева к дочкам охладели, занятые подсчётами проторей после незадачливого лета. Вот девчушечки и пользовались никогда не виданной в доме свободой.
После того как хозяин, отколошматив меня пару раз за то, что я вою ночами, посадил меня на цепь, понял я — так делу не поможешь. Чуть с ума не сошёл, когда увидел, как душа моя со двора одна уходит.
Такого слепящего ужаса, как тогда, никогда я не испытывал, а хозяин, как назло, смастерил мне ошейник такой, что я кое-как вырвался. Повезло мне, что шея у меня оказалась шире, чем голова, иначе я бы тогда так и остался висеть в петле. Я ведь тогда с дури рвался-метался, а ошейник снять не мог, пока не забрался на будку и не повесился, перепрыгнув через забор. Захлестнуло меня — будь здоров, я уж и с жизнью распрощаться успел, утешив себя, что вместе со своей любимицей, но чудом каким-то выскользнул из ошейника.
А потом я нёсся к омуту, не чуя не то что лап, дороги под собой не чуя, и дышать-то мало-мало начал, только когда платье её розовое возле берёзки разглядел.
Берёзка её и спасла тогда. Надюшка моя на лихое дело решилась почти, но присела возле дерева, то ли передохнуть, то ли попрощаться, а берёзонька её и убаюкала. И мне глупому подсказала, что делать нужно, чтобы хозяйку спасти.
Той же ночью пошёл я Старой Осине кланяться и заступы для красавицы своей просить. Место это на селе у нас каждый знает, в западинке за кладбищем целая роща осиновая стоит, каждой осенью багровым адамантом на поясе таёжном малахитовом светится. А в самом центре её Старая Осина — дерево, которое четыре мужика, раскинув руки, охватить не могут.
В рощице той дети играть любят, воду целебную из родника заветного пить, а вот взрослые тоску там чувствуют, а старики те и вовсе о кончине скорой вспоминают. Поэтому и ходят туда редко, разве что когда по зиме детки простудами да бронхитами болеют. Ничего лучше воды той от болячек не помогает, благо, что источник даже в самый лютый мороз не замерзает. Всего и нужно водицы набрать, да колышек осиновый под порог забить, чтобы хвори детские отогнать. И без колышка вода помогает, но ненадолго.
Осина кровь любит, вот и пришлось мне у хозяина снасть рыболовную украсть, ту, что густо пахла тиной и налимами и в свете лунном здоровенными крючками поблескивала.
Собирался я прыгнуть и лапой на крючок приземлиться. Но получилось иначе. Не ожидал я сопротивления, но стоило мне лапой воды из источника коснуться, как дух водный в меня вцепился и не пускает.
Забыл я по глупости, что водяные хозяйку мою уже полноправной своей добычей считают, поэтому и попался так нелепо. Раз дёрнулся, другой, водяной крепко держит, но правда-то на моей стороне, я ж хозяюшку спасать пришёл. Вспомнил глаза её синевы полночной, какая бывает, когда луна-красавица светом своим небо озарит, собрал всю силушку свою, сжался как кулак перед ударом и рванул… Так рванул, что вспорхнул над землёй, как глухарь потревоженный во время тока, и полетел! До того удивился, что понял куда лечу, когда со всего маху об ствол Старой Осины шмякнулся да на землю обрушился.
Крючок-то в меня и вонзился, но не в лапу, а в нос.
Забыл я обо всём, даже о хозяйке своей забыл. Закричал, как заполошный, забегал, поляну заветную щедро кровью поливая. Ослеп я от боли и разум потерял, сколько носился там, сколько — не упомню, но духи древесные сжалились надо мной, зацепился я снастью той за ветку и, сам не понимая, что творю, крючок из носа выдернул.
Только догадался я об этом много позже, когда тьма меня отпустила.
Открыл глаза, и первое, что увидел — трава вокруг, будто ржавчиной подёрнулась. А потом деву... Или не деву? Впервые я душу дерева увидел свободной от тела. Испугался бы, наверное, но нос так горел от боли, а сердце от тревоги за хозяйку, что не осталось во мне страха.
Показалась мне восхитительной душа Старой осины, почти совсем как человеческая, но если у людей душа светится, как камень драгоценный, когда на него солнца луч падает, то Дева скорее мерцала.
— Чего тебе? — спросила она, пристально рассматривая зеркало родниковое, как будто видела там что-то кроме водяных, что корчили рожицы, силясь отвлечь меня от дела.
А я не знал, что ответить. На поляну бежал с одной целью, хозяюшку спасать, а вот как... об этом я даже не задумался. Тогда она повернула лицо ко мне, заставив испуганно содрогнуться.
У Девы не было глаз. Совсем не было... Глазницы покрывала ровная и гладкая кожа, такая же, как и на всём лице. Но почему-то не засомневался я — способна она видеть или нет. Видела, только непонятно как.
— Страшно тебе? — спросила она, и голос её зазвучал подобно вешней воде, звонко и радостно.
— Нет, — попытался соврать я, но Дева лишь хмыкнула недоверчиво.
— Знаю я, зачем явился ты. Хозяйку спасти хочешь... — тут она отвернулась и снова заглянула в родник. — Но плата будет немалая. Готов ты?
— Готов, — махнул я хвостом.
Чтобы показать, что уверен я в принятом решении, поднялся с брюха, на котором лежал из-за слабости, что кружила меня после пережитой боли, и сел, стараясь честно держать слепой взгляд Девы.
Смотрела она долго, и от взгляда её кровь в моих жилах превращалась в стылую сырость, неподвластную никакому огню. Даже тому слепящему, окаянному пламени, что пробуждает зов подруги. Жить с ней можно, а вот продолжить род... Но осины любят кровь, а мне и не жалко, лишь бы вернуть радость хозяйке.
— Берегись духов водяных, — предостерегла меня. — Хоть теперь ты и не добыча для них, но постараются они отомстить тебе за отнятое.
Забыл я предупреждение Старой Осины. Годы добрые и мирные бежали рядом со мной. Грели тёплым солнышком, баюкали дождями, бодрили морозцем, радовали цветами, да травами... И ни разу не пожалел я, что щенят у меня никогда не было. А вот хозяин переживал. А иногда и смеялся надо мной, что не было у меня интереса к «продолжению рода», как он это называл.
А мне что? Мне ничего, главное, чтобы лихо в дом не лезло, да подружка моя чтоб не печалилась. Так и было.
Совсем не опасился водяных я, и не вспоминал о них, с девчушками моими на речку бегая, а они ведь не забыли! Ведь недаром след тот от воды шёл. А я так торопился от девчушек его отвести, что и не задумался. Сидел пред Злыдней, что любую, даже малюсенькую червоточину видела, чего обо мне, дурне старом, говорить, посмевшем в судьбу человеческую вмешаться.
От глупости собственной хотелось в наказание себе найти пропахшую кошатиной землю и зарыться мордой. Но — нельзя. О себе думать — нельзя, и о прорухах собственных — нельзя. Только одно можно. Придумать, как касаточек спасти.
Злыдня так и сидела на пенёчке. Со стороны ничего не изменилось, всё так же — девочка милая притомилась и отдыхает. Напевает себе что-то, улыбается. А души волчьи, ею сгубленные, повинуясь заклинанию её паскудному, закружились-заюлились вокруг меня комариным вечно голодным облаком. Облепили, зачавкали, захлюпали, зашамкали, вгрызаясь в плоть... Я кричал, визжал, катался по земле, пытаясь прогнать боль, что бушевала во мне ураганом.
Злыдня же знай себе песенку напевала, в которой старый верный пёс вернулся из страшного леса и загрыз тех, кого любил. Песенку эту, что лилась под аккомпанемент моего воя, слушал я, и вплеталась она в мои помыслы, прилипала к каждой жилочке, душила все радости, что хранил я в памяти, и вскоре заполнила всего меня... Только глубоко-глубоко внутри, там, где я лежал возле тёплого мамкиного бока, слышалась другая песня: «Не ходи на Волчью петлю — сгинешь! А если пойдёшь, добудь шапочку заветную, предай огню, отпусти злодейку и тех, кого она сгубила, на свободу».
— Беги, Серенький! — прогремел приказ.
И побежал я. А что мне делать? Меня ж так от титьки материнской воспитывали, внушая служить человеку.
Но сначала, чтобы выпроводить меня на охоту на девочек, Злыдне пришлось тащить меня за шкирку волоком до самой границы проклятой земли, и сопротивлялся я как мог. Да и вытолкнуть меня за край она не сразу смогла. Вот как шапочку в пылу драки обронила, так я и поддался. Изломанное тело и слушалось плохо, но, хоть и не с первой попытки, умудрился я извернуться — подхватил добычу и рванул. А она даже не сразу и заметила. Кинулась потом за мной, но Волчья Петля держит крепко.
Бежал я долго — плохо слушались лапы, пена, льющаяся из пасти, мешала дышать, шапка то и дело на землю валилась, но бежал. От людей хоронился, как мог, потому что знал, что если встречу кого — могу и не стерпеть, брошусь волю Злыдни исполнять.
Но повезло мне. Перед грозой, что неумолимо подтаскивала к деревне распухшее от воды брюхо, люди попрятались. Да и тропки тайные, что помогают псам убежать, упрятаться от бессердечных хозяев не подвели помогли старинушке.
Путь хоть и недальний, но в компании со жрущей тебя нечистью — и не близкий вовсе, за деревню, к яме, где мусор жгут. Не столько мусор, сколько отходы от пилорамы. Огонь там всегда горит, даже в самые лютые морозы и самые упорные дожди. Вот и сейчас полыхал весело, грозовым ветром раздуваемый, пожирая то, что людям не сгодилось.
К нему-то я и спешил, в надежде Злыдню победить и от муки ею насланной избавиться. Добежал, сбросил шляпку в яму, где пламя беснуется и... у меня аж лапы подкосились!
Ничего не произошло. Соломенная шапка в огне, как по воде, по поверхности поплыла, но даже не занялась. Тут я и рухнул наземь от бессилия. Заскулил, как щенок, мамку потерявший.
А в ушах моих загремел хохот Злыднин.
— Теперь ты мой, Серенький! — исходила она поросячьим визгом внутри меня. — Всю силу свою тебе отдала. Пока ты со мной, буду жить и я!
Сколько я брошенным кулём валялся, не знаю. Гроза подобралась совсем близко. Голос грома звучал сердито, как рык старого пса, поучающего неразумных недорослей. А ветер и вовсе шипел, как кошак перед битвой. А я всё пытался придумать, как же быть.
— Серый! Серенький! Вот ты где! Иди сюда! — услышал я родной голос, оглянулся и обомлел от радости.
Оказывается, пока я по Волчьей Петле бегал, хозяйка моя Наденька приехала. В гости, наверное. Они с сестрой часто приезжают дочек проведать, то одна, то другая, по-очереди. Работа всё-таки. И, конечно же, искать меня бросилась.
Так я хозяйке обрадовался, что забыл и про Злыдню, и про задумку её пакостную, и про шляпку клятую, в ожидании ласки-угощения навстречу побежал.
Только любимица моя, как меня увидела, побелела вся, отшатнулась. Хорошо, что хоть не побежала, потому что тогда бы я точно не удержался, бросился. И так кое-как остановился. Хорошо, земля-матушка поддержала, обернулась ямой под передними лапами. Рухнул я, так что челюсти звякнули и поплыли перед глазами болотные огоньки. Злыднины помощники заскулили, завизжали внутри меня от разочарования. Не терпелось им в плоть человеческую впиться.
Песня Злыднина в ушах зазвучала, приказывая сделать то, зачем меня отпустили. Как представил я, что они хозяюшку мою терзать будут, так и очнулся, словно лунатик на самом краю крыши. Опомнился, догадался, что делать надо. Махнул хозяюшке любимой хвостом на прощание, да и развернулся. Со всех лап в огонь рванул, от себя спасаясь...
С той грозы, что прошлась по окрестностям форменным безобразием, раскидав, разломав, разрушив всё, что можно было и что нельзя, осталось в деревне три воспоминания.
Как три дня без света сидели, пока электрики ремонт делали.
Как бешеный пёс кинулся не на хозяйку, а в огонь.
Как на Волчьей Петле пожар большой был.
Три дня там полыхало так, что огонь столбом стоял. Все в деревне его видели, но тушить не пытались, хотя пожарники из района зачем-то явились. А выгорела всего-навсего одна поляна, да так, что осталась на том месте яма размером с деревенский стадион, и родник забил. Какой-то шутник Собачьей радостью его назвал, потому что псы местные полюбили бегать туда купаться.